Адвокат уходит, а у медсестры новая беда – явилась еще одна посетительница к Котовой. И тоже, несомненно, доказывала, что у Котовой нет никого из родни в Москве, муж и сын в Америке, а что "близкие родственники" – это понятие растяжимое и ее необходимо пропустить. Конечно, ее все равно не пропустили, мне жаль лишь медсестру, на ее месте я бы уже возненавидела эту Котову… Но медсестра беззлобно приносит мне огромный пакет со вкусностями: "Школьная подруга тебе просила передать, забирай быстро". В пакете судок с куском паровой рыбы, кефир, творог, фрукты, сыры, помидоры, свежие бездрожжевые булочки и круассаны. Отдаю кисломолочку и помидоры соседям, а сыр и круассаны несу медсестре. "Разрешите по-братски поделиться". Дары принимаются с благодарностью.
Время ужина, а мне стыдно идти в столовку. Все эти брошенные старухи, что чистят зубы истертыми зубными щетками, реально больные девчонки, которые моют головы в раковинах. Им родственники передают кошмарную копченую колбасу и жуткое количество дешевых конфет и приторных вафель, отчего их ляжки превращаются в толстое непропеченное тесто. А у нас с Татьяной Владимировной, Алей и Ксюхой-"Хармсом" снова ресторанный обед. Убирая судки и кулечки в холодильник, нахожу на дне пакета крохотную записку: "Леночка, я тебя люблю. Мы тебя ждем. Наида". Наида – это и есть школьная подруга.
После ужина наблюдаю, как перловку и подливку, именуемую "азу" – или все же "рагу"? – санитарки носят ведрами в наш какательно-курительный салон и выливают в унитаз. Шарах ведро перловки в унитаз, чтоб не париться, на помойку во двор не нести… Еще утром раздавались негодующие вопли, что "больные срут куда попало" и что унитаз вот-вот засорится. Шарах ведро перловки… Шарах…
Понятно, что унитаз тут же и засорился. А сегодня суббота, вечер. А утром раковину разнесли.
– Еще вчера у нас на семьдесят человек было два унитаза и три раковины. А сегодня осталось две раковины и один унитаз, – шепчу я, смеясь, окну.
– Смотри на жизнь философски, – отвечает окно.
Я так и смотрю… Я смотрю на все через это окно, которое постоянно меняет угол зрения, так часто выворачиваясь то наизнанку, то обратно. Явления, понятия превращаются в свою противоположность… Относиться к этому можно только философски.
– Кстати, ты не надумало мне рассказать, почему я тут очутилась? – вдруг спрашиваю я окно.
– Ты же сама все так хорошо объяснила, – окно морщится от пыли, покрывается лукавыми морщинками.
– Да… Но… Я знаю, что чего-то не додумала. Я помню, ты мне само подсказывало.
– Додумай… Если хочешь. Впрочем, это не очень важно, ты все повторяешь: "Я никогда не давала им оснований считать, что хочу закосить под психа". Отсюда и необъяснимость: зачем они тебя сюда засунули? Это, однако, лишь видимость.
– Засунули для видимости? Или это лишь видимое объяснение?
– Эх, не клеится у нас разговор… Может, у тебя с головой не все в порядке сегодня?
Я думаю, прислонившись плечом к окну, думаю… За окном ночь, ничего не видно, но я вглядываюсь. А за спиной – жизнь, реальный мир, обитатели… Иду по коридору, на входе в палату меня догоняет Ксюха, которая только что не отталкивает меня плечом:
– Ирку обратно привезли! – кричит она на всю палату.
Наш милый, все-про-всех-раньше-всех-знающий "Хармс"!
– Какую Ирку? – вскидывается палата.
– Да нашу Ирку, которая на той кровати в углу лежала, – "Хармс" показывает на окно.
– Да ты что? Ее же только на той неделе выписали!
– На той выписали, а вчера опять загремела. Она конкретно в переклине, говорит: "В гости пошли, а туда менты нагрянули, повязали и сюда, в дурку".
– Что-то когда я хожу в гости, к нам менты не приезжают, – бросает с соседней кровати Татьяна Владимировна.
– Трындец!.. И я про то! Ты мать, тля… у тебя двое детей! Помните, как она по детям убивалась, рыдала, что они без нее погибают? А выпустили, так опять наширялась, напилась и через неделю снова в дурке. Какая она мать, мля?! Лежит, никого не узнает, лицо серое… Ей та-ак засадили… Лишь бы передоза не было… Сейчас как давление падать начнет… Вот дура! Это же надо, неделю не продержалась!
– Это какая Ирка? – я включаюсь в разговор. – Из нашей палаты? Ну да! Она выписалась, когда я всего три дня тут пролежала и еще ничего не соображала. Она же была совершенно разумной, когда выписывалась!
– Вот я и говорю… – не унимается "Хармс". – Тебя, на хрен… вылечили, на ноги поставили. Имей башку хоть в периоды просветления. Задумайся, что ты ма-а-ать! Подумай о детях! Это как надо нажраться? Все же она колется, думаю… Но это ж не день и два! Это она ж как вышла, так и понеслось. Во хрень какая!
За ужином Ирка падает в обморок. Оля из нашей палаты, та самая Гаврилова Оэм, замечательная женщина, опекавшая Ирку во время ее первого пришествия в девятое отделение, бросается к ней, садится на пол, кладет ее голову себе на колени, гладит по волосам, что-то шепчет.
– Не трогайте ее! – орет "Хармс". – Вызовите "скорую"! Она вся посинела. Помрет же… Посинела… и губы фиолетовые.
Приходит дежурный врач и, едва взглянув на Иру, бросает: "Кордиамин, кофеин…" Мы с Татьяной Владимировной переглядываемся: девчонки перепугались, а для врачей это рядовой случай. Сестра, санитарка и Оля втроем ведут Ирку в палату.
Поздно вечером, часов в десять, не раньше, дежурный врач – в этот день дежурила именно мой "наблюдающий" врач – зовет меня "пообщаться". Выхожу от нее в одиннадцать. Все неопределенно. По крайней мере, докторица именно так представила мне картину. Я не понимаю, чего тут темнить, это же психиатрическая экспертиза, не болезнь, она без полутонов диагноза: либо я вменяема, либо нет! Не разобрались за две недели, что ли?
В курилке, слава богу, только "Хармс" и Оля, уже почти родные люди, с которыми можно разговаривать. Они подвигаются, я сажусь на краешек двух составленных стульев.
– Ну чё? – спрашивает "Хармс".
Пересказываю разговор с докторицей.
– Ну, мля… – "Хармс" затягивается сигаретой, – нервы на кулак мотают. Мне тоже… И ведь все побольнее хотят. Меня когда… о детях… у меня крышу сразу сносит.
На часах полночь. Так поздно я тут еще никогда не ложилась. "Надо спать, – шепчет мне окно, – надо". Я вижу, что оно опять вывернулось наизнанку. Или это не оно, а я? "Гнать, надо гнать от себя мысли, – втолковывает мне окно, – то курорт, то отчаяние… Курорт не курорт, а все же отдых. Неуязвимость… Не выдернут на допрос, не придут с обыском… Ты тут под защитой". Точно, окно сегодня наизнанку… Я в психушке, в больнице Кащенко, и тут я чувствую себя под защитой?! От реальности? Да, она вывернута наизнанку, а я смотрю на нее через окно. А что, по мою сторону окна – защита?! Моя защита – это мои адвокаты, мой разум.
Я, похоже, начинаю тут приживаться, это страшно. Я в гнезде кукушки, я становлюсь одним из птенцов, мне страшно выпасть из гнезда. Я уже отвыкла ходить на допросы, и думать о них страшно.
Наутро за окном день тяжкий и тоскливый. Это видно сразу, невооруженным глазом. Мне ничего не хочется – ни кофе, ни сигарет; не хочется ни болтать, ни хохотать. Даже писать. Хочется спать, но не спится. Над головой в голос разговаривает ночное трио. Теолог, Галина и ее коньячная подруга лениво растянулись на своих кроватях и переговариваются через всю комнату в полный голос. Что-то о буддизме и нирване. Это же осатанеть можно, каждый день, каждый божий день слышать этот бред! Всем остальным, видимо, тоскливо, как и мне, все валяются в кроватях, прикрыв головы одеялами, чтобы не слышать ни голосов в палате, ни уже привычных окриков в коридоре. Свернувшись калачиком, думаю, как, оказывается, хрупка человеческая психика. Еще вчера казалось, что вокруг меня заборчик неуязвимости, а только поковырялись в нем профессиональными острыми пальцами, знающими, где найти точечки побольнее, и, нате пожалуйста, сегодня у меня хандра! А следаки будут не тоненькими пальчиками ковыряться, а бить наотмашь. Я выдержу? И что со мной будет?
Гнать, гнать эти мысли, радоваться, что у меня отдых, как сказало мне окно вчера. А разве это не означает, что я начинаю прятаться в гнезде кукушки? И эти мысли тоже надо гнать, надо занять голову работой, думать надо, в этом моя защита…
От тоски жру сухарики. Знаю, что нельзя, а жру. Слопала полпачки, а зачем? Йогу не сделала, умылась-то с трудом. При мысли "про покурить" подступает раздражение: теперь, когда у нас остался один унитаз на отделение, в "курительно-туалетном салоне" – постоянная вонь и шеренга призраков в халатах, они бранятся на ту единственную, что захватила унитаз, требуя освободить поскорее.
За окном хмарь. Из форточки долетает сочный весенний воздух, но видно, что холодно и ветрено. Надо сжаться, подремать, чтобы этот день, бессобытийный, тусклый, наполненный пустотой отсутствия желаний, прошел быстрее.
После обеда оживаю и тут же ловлю себя на мысли, что это симптом шизы. "Ну что, ожила?" – тут же громко спрашивает меня Галина, а мне хочется только, чтобы она заткнулась. Галина бубнит и бубнит, голос хриплый, скрипучий…
– …позвоночник что-то заступорило… а где халат? Вот только что халат положила на стул, а кто увел? Хоть бы мне в два часа отсюда завтра уйти… Это же полный беспредел, сегодня пришла на кухню с бидонами, они сказали: "С баками надо приходить, сердце на ужин"… Сердце с горошком зеленым, после такой жрачки они все усрутся, а мне опять сортиры за ними мыть…
– Нет, завтра пол в палате мыть не будем, у меня расписание, мне в полвосьмого за хлебом… – вторит ей отравленная коньяком подруга. – Девочки, а как на улице хорошо, весна…
– Лен, – обращается ко мне Галина, – хочешь чаю, там кипяток сёстры поставили, нет-не-вставай-я-тебе-принесу-мне-не-трудно-девочки-если-кому-кофе-растворимый-вы-не-стесняйтесь-у-меня-есть-что-же-блин-у-меня-так-шею-то-крутит-сердце-в-бидоны-совсем-офигели-они-им-самим-лечиться…
Галина говорит без пауз, обращаясь попеременно то к одной соседке, то к другой, то ко всем, то ни к кому. Она говорит о детях, об икебанах, о поездках в Марбелью и Калабрию, рассказывает, что с пальцев слез маникюр, объясняет, как приготовить дома панакоту… А куда девалась ее желтая пластиковая миска с квашеной капустой, которая еще вчера стояла в тумбочке? Речитатив переносится в "туалетно-курительно-ванный салон". Как тут оказалась не только Галина, но и я, мне непонятно. Те же рассказы повторяются "переклиненным" девкам и старухам, способным в ответ только мычать, но Галину устраивают и эти собеседники, равно как и их отсутствие. В одиночестве она говорит сама с собой…
– К вечеру ожила, значит, – повторяет она свой диагноз мне. – Это типично.
– У меня утром шейно-воротниковую зажало, нервные корешки.
– Понятно, перенервничала с вечера, когда с врачом разговаривала, – гнет свою линию Галина.
– Это от духоты и отсутствия движения, – я понимаю, что оправдываюсь перед ней: она же все докладывает. А какая мне разница, что именно она доложит? На что это повлияет? В сухом остатке – ни на что! Почему мне так беспокойно?
Поздно вечером – типично для воскресенья, после загулов выходного дня, – привозят "новое поступление", застилают в коридоре банкетки. Женщина около сорока. "Совсем новенькая" кричит, зовет медсестру.
– Что надо? – спрашивает та.
– Не "что надо", а "я вас слушаю", – следует ответ.
Еще какая-то словесная пикировка, и вот уже по коридору летит крик "совсем новенькой":
– Я в префектуре работаю! Развели тут малину. Всех сдам! Все расскажу, все ему расскажу, что у Гаврилкиной в отделении творится! Изнутри все расскажу. Все знают, что тут бабло делается, только не знают, что так много… И мэру напишу… Вы у меня завтра по струнке ходить будете.
– У меня ногти отрезали, а они были нарощенные, – "зеленая Шанель" тут же подкатывает к "совсем новенькой".
– Ногти отрезали?! Тебе? Эти, что ль? Не бэ… Завтра велю взад приклеить. Всем отделением клеить, тля, будут. Построятся и будут тебе ногти клеить, погоди только…
Мы в шестой ржем. Теологически подкованная дама, внятно предупредившая меня при знакомстве, насколько она не любит банальностей, произносит с чувством: "Грешно смеяться над больными людьми".
– А что делать, если смешно? Не смеяться? – спрашиваю я, а теолог отворачивается на кровати к стене, натянув на голову одеяло, но выставив голые ноги, которые воняют.
Иду по коридору в курилку. В коридоре две медсестры и Галина обсуждают происшедшее.
– У нас, говорят, новое начальство? – спрашиваю, фамильярно приобняв обеих медсестер. Те ржут, на меня никто не орет. Я стала своей. Один из семидесяти птенцов в гнезде.
Гасят свет, оставляя только так называемый ночник, который светит мне прямо в лицо.
– Одна лампочка перегорела, – Татьяна Владимировна кивает на грязный, но странным образом яркий светильник.
– Вот и славно, – отвечаю, – еще бы вторая перегорела, спали бы, как люди.
Мальчики по вызову
Галина храпит всю ночь. Около трех не выдерживаю, подхожу, трясу за плечо.
– А? Что? – вздергивается она. На лице неподдельный ужас, из ушей торчат провода наушников, она заснула, как всегда, под звуки своего iPodа.
– Ты сама велела… Толкать тебя, если будешь очень храпеть. Толкаю, извини, – не слушая ее бормотания в ответ, ложусь в кровать, натягиваю одеяло на голову. Срочно заснуть, пока храп временно прекратился.
Утром, после йоги и душа, по-хозяйски захожу в сестринскую.
– Кто там? – спрашивает, не поворачиваясь и продолжая рыться в шкафу, медсестра.
– Свои, – отвечаю с подобающей смесью наглости и самоуничижения, подхожу к столу – неслыханная дерзость! – и сама наливаю из сестринского чайника кипяток в кружку.
– А… – отвечает сестра, а я рассыпаюсь в благодарностях:
– Вот спасибо вам, огромное спасибо.
Иду с кружкой кофе и сигаретами, зажатыми в кулаке, в "салон". "Хармс", Оля и еще одна девушка из нашей шестой моют полы. Застекленная дверь "салона" подперта стулом, в коридоре топчутся страждущие "переклиненные", просовывают головы в дверь буквально каждые тридцать секунд с вопросом: "Можно уже?" – на что "Хармс" рявкает: "Нельзя". Ко мне это, естественно, не относится, я отодвигаю стул, прохожу, придвигаю стул на место. В "туалетном салоне" – лепота, мое огромное двустворчатое окно открыто, подоконник вымыт, даже оловянные миски-пепельницы чисты и временно не воняют. Я впервые вижу мое окно не вывернутым наизнанку, не застегнутым на все пуговицы, а широко открытым. Так что всем, не только мне, видна его душа нараспашку… Окно блаженствует, купаясь в воздухе вместе с обитателями "курительно-ванного салона".
Стою перед решеткой, от мира меня не отделяют стекла, дышу свежим воздухом… Решетка не мешает, даже странным образом приближает ко мне пейзаж за окном. Разглядываю дырочки талого серо-черного снега, слепящие полосы солнца на нем, голые, уже подсыхающие ветки деревьев, серо-голубое небо, жилые дома вдалеке. Дышу… Я дышу! Свежий весенний, еще чуть морозный воздух забирается под фуфайку, холодит плечи, тело тоже дышит. Такое острое и прекрасное ощущение! Второй этаж, а земля близко. Разглядываю мелкие сучки, нападавшие за зиму с деревьев, шелуху опавшей коры, лужи. Едет машина, и грязь, раскатанная на проезжей части, взлетает из-под колес брызгами, я слежу, как они тут же падают на снег, делая в нем новые грязные дырочки.
– Хорошо, хоть вы подышите, девчонки, – входит санитарка, душевный Бегемотик. – А то ведь в палате только откроешь фортку, тут же крик: "Закройте, холодно!" Какое холодно?! Весна уже!
– Можно уже? – снова просовывают голову страждущие. Я сажусь на стул, подпирающий дверь, и, обращаясь к "Хармсу" и компании, включая санитарку, объявляю:
– Я тут не просто так, я выполняю важную общественную работу. Защищаю дверь!
– Ох, Лена, – впервые за много дней улыбается Нина, похожая на Джоконду тихая девушка.
Хочется есть, а до завтрака еще почти час, на кровати сидеть скучно, лежать нельзя, спать тоже нельзя. Я снова бреду в "салон" просто от безделья. Все как всегда, всё то же, все те же. "Зеленая Шанель", – ночью, идя в туалет, я увидела, что она спит, не раздеваясь, все в том же зеленом спортивном синтетическом костюме, в котором ходит по отделению уже вторую неделю, – и еще пара девах снова заняты макияжем. Снова лазурно-бирюзовые веки, "зеленая Шанель" жалуется, что сперли ее малиновый блеск, а "розовый к зеленому нейдет". Голова у "Шанели" в папильотках, мастерски накрученных из газетной бумаги.
Входит "совсем новенькая" – в больничном байковом халате, но в подробном макияже.
– Слышь, тебя как звать? Марианна? Дай блеска малинового, – просит "Шанель".
– Нет, солнце мое. Подарить могу, а свое – извиняй. Ты, может, заразная, – следует в ответ, но тут же "новенькая", которую, судя по всему, зовут Марианной, придает лицу выражение царственного величия: – Тебе какого? Малинового?
Марианна лезет в карман больничного халата. Как там поместилась косметичка гигантского размера? Протягивает "зеленой Шанели" палочку малинового цвета: "Держи, дарю… Можешь не возвращать, я скажу, чтобы мне еще принесли".
Поработать, что ли? Только села на кровать за ноут, слышу крики в коридоре. Вставать и идти смотреть – лень, придет "Хармс", все расскажет.
– Ваа-а-ще!.. – влетает "Хармс". – Эта стоит, мля, марафет наводит, а тут старшая медсестра. Входит в сортир, значит. "Иди, – грит, – тебя завотделением зовет". А эта, ва-аще… с понтом так грит: "Она сама ко мне ходила и подарки носила". Наша эсэсовка челюсть отвесила, а эта подходит так к стулу, садится… Сигарету с понтом вытягивает, закуривает. "Если ей надо, пусть сюда идет", – грит.
Тут же в отделение входят три квадратных санитара. Выводят Марианну из салона, та безропотно ложится на свою раскладушку, ей вкалывают укол. Марианна встает и походкой "девушки, познавшей любовь", идет по коридору со словами: "Таким ребятам жопу свою показать – одно удовольствие, хорошие мужики, вежливые, не вяжут…"
– А меня вязали, – тут же вставляет слово "зеленая Шанель", видимо, и впрямь поверившая в новый авторитет и непременно в "ногти, приклеенные взад".
– Н-да? Раз-з-з-беремся! – рявкает Марианна и идет назад к раскладушке, видно, что уже почти бредет, еле переступает ногами, сейчас свалится и заснет, бедняга, после укола, и кто скажет, нужен ей был этот укол или нет.
Нашего ангела Алю сегодня страшно колотит. Ни разу не видела ее такой, в глазах стоит страх, почти ужас, пальцы трясутся. Еще накануне за ужином я спросила:
– Аля, почему у тебя пальцы дрожат?
– У меня тремор, – ответила наш ангел.
– Почему?
– Врача нет, а я чувствую, мне схему не ту назначили. Мне схему надо поменять. У меня сегодня тревога весь день, а ночью я так плакала.
– Аль, хочешь поговорим, отчего у тебя внезапно тревога?
– Лена, ни от чего, я говорю вам, мне новая схема не пошла. Мне так плохо. Опять голоса начались. Мне страшно, Лена!
Я смотрю на этого ребенка, двадцатипятилетнюю дурочку, которая еще пару дней назад, казалось, уверенно шла на поправку. Мы говорили о том, как ей нарастить вокруг себя заборчик потолще, необходимый для суровой жизни за стенами больницы, она смеялась, соглашалась, давала слово работать над собой, не реагировать на всякую чушь, не расстраиваться.