Кащенко. Записки не сумасшедшего - Елена Котова 8 стр.


Адвокат уходит, а у медсестры новая беда – явилась еще одна посетительница к Котовой. И тоже, несомненно, доказывала, что у Котовой нет никого из родни в Москве, муж и сын в Америке, а что "близкие родственники" – это понятие растяжимое и ее необходимо пропустить. Конечно, ее все равно не пропустили, мне жаль лишь медсестру, на ее месте я бы уже возненавидела эту Котову… Но медсестра беззлобно приносит мне огромный пакет со вкусностями: "Школьная подруга тебе просила передать, забирай быстро". В пакете судок с куском паровой рыбы, кефир, творог, фрукты, сыры, помидоры, свежие бездрожжевые булочки и круассаны. Отдаю кисломолочку и помидоры соседям, а сыр и круассаны несу медсестре. "Разрешите по-братски поделиться". Дары принимаются с благодарностью.

Время ужина, а мне стыдно идти в столовку. Все эти брошенные старухи, что чистят зубы истертыми зубными щетками, реально больные девчонки, которые моют головы в раковинах. Им родственники передают кошмарную копченую колбасу и жуткое количество дешевых конфет и приторных вафель, отчего их ляжки превращаются в толстое непропеченное тесто. А у нас с Татьяной Владимировной, Алей и Ксюхой-"Хармсом" снова ресторанный обед. Убирая судки и кулечки в холодильник, нахожу на дне пакета крохотную записку: "Леночка, я тебя люблю. Мы тебя ждем. Наида". Наида – это и есть школьная подруга.

После ужина наблюдаю, как перловку и подливку, именуемую "азу" – или все же "рагу"? – санитарки носят ведрами в наш какательно-курительный салон и выливают в унитаз. Шарах ведро перловки в унитаз, чтоб не париться, на помойку во двор не нести… Еще утром раздавались негодующие вопли, что "больные срут куда попало" и что унитаз вот-вот засорится. Шарах ведро перловки… Шарах…

Понятно, что унитаз тут же и засорился. А сегодня суббота, вечер. А утром раковину разнесли.

– Еще вчера у нас на семьдесят человек было два унитаза и три раковины. А сегодня осталось две раковины и один унитаз, – шепчу я, смеясь, окну.

– Смотри на жизнь философски, – отвечает окно.

Я так и смотрю… Я смотрю на все через это окно, которое постоянно меняет угол зрения, так часто выворачиваясь то наизнанку, то обратно. Явления, понятия превращаются в свою противоположность… Относиться к этому можно только философски.

– Кстати, ты не надумало мне рассказать, почему я тут очутилась? – вдруг спрашиваю я окно.

– Ты же сама все так хорошо объяснила, – окно морщится от пыли, покрывается лукавыми морщинками.

– Да… Но… Я знаю, что чего-то не додумала. Я помню, ты мне само подсказывало.

– Додумай… Если хочешь. Впрочем, это не очень важно, ты все повторяешь: "Я никогда не давала им оснований считать, что хочу закосить под психа". Отсюда и необъяснимость: зачем они тебя сюда засунули? Это, однако, лишь видимость.

– Засунули для видимости? Или это лишь видимое объяснение?

– Эх, не клеится у нас разговор… Может, у тебя с головой не все в порядке сегодня?

Я думаю, прислонившись плечом к окну, думаю… За окном ночь, ничего не видно, но я вглядываюсь. А за спиной – жизнь, реальный мир, обитатели… Иду по коридору, на входе в палату меня догоняет Ксюха, которая только что не отталкивает меня плечом:

– Ирку обратно привезли! – кричит она на всю палату.

Наш милый, все-про-всех-раньше-всех-знающий "Хармс"!

– Какую Ирку? – вскидывается палата.

– Да нашу Ирку, которая на той кровати в углу лежала, – "Хармс" показывает на окно.

– Да ты что? Ее же только на той неделе выписали!

– На той выписали, а вчера опять загремела. Она конкретно в переклине, говорит: "В гости пошли, а туда менты нагрянули, повязали и сюда, в дурку".

– Что-то когда я хожу в гости, к нам менты не приезжают, – бросает с соседней кровати Татьяна Владимировна.

– Трындец!.. И я про то! Ты мать, тля… у тебя двое детей! Помните, как она по детям убивалась, рыдала, что они без нее погибают? А выпустили, так опять наширялась, напилась и через неделю снова в дурке. Какая она мать, мля?! Лежит, никого не узнает, лицо серое… Ей та-ак засадили… Лишь бы передоза не было… Сейчас как давление падать начнет… Вот дура! Это же надо, неделю не продержалась!

– Это какая Ирка? – я включаюсь в разговор. – Из нашей палаты? Ну да! Она выписалась, когда я всего три дня тут пролежала и еще ничего не соображала. Она же была совершенно разумной, когда выписывалась!

– Вот я и говорю… – не унимается "Хармс". – Тебя, на хрен… вылечили, на ноги поставили. Имей башку хоть в периоды просветления. Задумайся, что ты ма-а-ать! Подумай о детях! Это как надо нажраться? Все же она колется, думаю… Но это ж не день и два! Это она ж как вышла, так и понеслось. Во хрень какая!

За ужином Ирка падает в обморок. Оля из нашей палаты, та самая Гаврилова Оэм, замечательная женщина, опекавшая Ирку во время ее первого пришествия в девятое отделение, бросается к ней, садится на пол, кладет ее голову себе на колени, гладит по волосам, что-то шепчет.

– Не трогайте ее! – орет "Хармс". – Вызовите "скорую"! Она вся посинела. Помрет же… Посинела… и губы фиолетовые.

Приходит дежурный врач и, едва взглянув на Иру, бросает: "Кордиамин, кофеин…" Мы с Татьяной Владимировной переглядываемся: девчонки перепугались, а для врачей это рядовой случай. Сестра, санитарка и Оля втроем ведут Ирку в палату.

Поздно вечером, часов в десять, не раньше, дежурный врач – в этот день дежурила именно мой "наблюдающий" врач – зовет меня "пообщаться". Выхожу от нее в одиннадцать. Все неопределенно. По крайней мере, докторица именно так представила мне картину. Я не понимаю, чего тут темнить, это же психиатрическая экспертиза, не болезнь, она без полутонов диагноза: либо я вменяема, либо нет! Не разобрались за две недели, что ли?

В курилке, слава богу, только "Хармс" и Оля, уже почти родные люди, с которыми можно разговаривать. Они подвигаются, я сажусь на краешек двух составленных стульев.

– Ну чё? – спрашивает "Хармс".

Пересказываю разговор с докторицей.

– Ну, мля… – "Хармс" затягивается сигаретой, – нервы на кулак мотают. Мне тоже… И ведь все побольнее хотят. Меня когда… о детях… у меня крышу сразу сносит.

На часах полночь. Так поздно я тут еще никогда не ложилась. "Надо спать, – шепчет мне окно, – надо". Я вижу, что оно опять вывернулось наизнанку. Или это не оно, а я? "Гнать, надо гнать от себя мысли, – втолковывает мне окно, – то курорт, то отчаяние… Курорт не курорт, а все же отдых. Неуязвимость… Не выдернут на допрос, не придут с обыском… Ты тут под защитой". Точно, окно сегодня наизнанку… Я в психушке, в больнице Кащенко, и тут я чувствую себя под защитой?! От реальности? Да, она вывернута наизнанку, а я смотрю на нее через окно. А что, по мою сторону окна – защита?! Моя защита – это мои адвокаты, мой разум.

Я, похоже, начинаю тут приживаться, это страшно. Я в гнезде кукушки, я становлюсь одним из птенцов, мне страшно выпасть из гнезда. Я уже отвыкла ходить на допросы, и думать о них страшно.

Наутро за окном день тяжкий и тоскливый. Это видно сразу, невооруженным глазом. Мне ничего не хочется – ни кофе, ни сигарет; не хочется ни болтать, ни хохотать. Даже писать. Хочется спать, но не спится. Над головой в голос разговаривает ночное трио. Теолог, Галина и ее коньячная подруга лениво растянулись на своих кроватях и переговариваются через всю комнату в полный голос. Что-то о буддизме и нирване. Это же осатанеть можно, каждый день, каждый божий день слышать этот бред! Всем остальным, видимо, тоскливо, как и мне, все валяются в кроватях, прикрыв головы одеялами, чтобы не слышать ни голосов в палате, ни уже привычных окриков в коридоре. Свернувшись калачиком, думаю, как, оказывается, хрупка человеческая психика. Еще вчера казалось, что вокруг меня заборчик неуязвимости, а только поковырялись в нем профессиональными острыми пальцами, знающими, где найти точечки побольнее, и, нате пожалуйста, сегодня у меня хандра! А следаки будут не тоненькими пальчиками ковыряться, а бить наотмашь. Я выдержу? И что со мной будет?

Гнать, гнать эти мысли, радоваться, что у меня отдых, как сказало мне окно вчера. А разве это не означает, что я начинаю прятаться в гнезде кукушки? И эти мысли тоже надо гнать, надо занять голову работой, думать надо, в этом моя защита…

От тоски жру сухарики. Знаю, что нельзя, а жру. Слопала полпачки, а зачем? Йогу не сделала, умылась-то с трудом. При мысли "про покурить" подступает раздражение: теперь, когда у нас остался один унитаз на отделение, в "курительно-туалетном салоне" – постоянная вонь и шеренга призраков в халатах, они бранятся на ту единственную, что захватила унитаз, требуя освободить поскорее.

За окном хмарь. Из форточки долетает сочный весенний воздух, но видно, что холодно и ветрено. Надо сжаться, подремать, чтобы этот день, бессобытийный, тусклый, наполненный пустотой отсутствия желаний, прошел быстрее.

После обеда оживаю и тут же ловлю себя на мысли, что это симптом шизы. "Ну что, ожила?" – тут же громко спрашивает меня Галина, а мне хочется только, чтобы она заткнулась. Галина бубнит и бубнит, голос хриплый, скрипучий…

– …позвоночник что-то заступорило… а где халат? Вот только что халат положила на стул, а кто увел? Хоть бы мне в два часа отсюда завтра уйти… Это же полный беспредел, сегодня пришла на кухню с бидонами, они сказали: "С баками надо приходить, сердце на ужин"… Сердце с горошком зеленым, после такой жрачки они все усрутся, а мне опять сортиры за ними мыть…

– Нет, завтра пол в палате мыть не будем, у меня расписание, мне в полвосьмого за хлебом… – вторит ей отравленная коньяком подруга. – Девочки, а как на улице хорошо, весна…

– Лен, – обращается ко мне Галина, – хочешь чаю, там кипяток сёстры поставили, нет-не-вставай-я-тебе-принесу-мне-не-трудно-девочки-если-кому-кофе-растворимый-вы-не-стесняйтесь-у-меня-есть-что-же-блин-у-меня-так-шею-то-крутит-сердце-в-бидоны-совсем-офигели-они-им-самим-лечиться…

Галина говорит без пауз, обращаясь попеременно то к одной соседке, то к другой, то ко всем, то ни к кому. Она говорит о детях, об икебанах, о поездках в Марбелью и Калабрию, рассказывает, что с пальцев слез маникюр, объясняет, как приготовить дома панакоту… А куда девалась ее желтая пластиковая миска с квашеной капустой, которая еще вчера стояла в тумбочке? Речитатив переносится в "туалетно-курительно-ванный салон". Как тут оказалась не только Галина, но и я, мне непонятно. Те же рассказы повторяются "переклиненным" девкам и старухам, способным в ответ только мычать, но Галину устраивают и эти собеседники, равно как и их отсутствие. В одиночестве она говорит сама с собой…

– К вечеру ожила, значит, – повторяет она свой диагноз мне. – Это типично.

– У меня утром шейно-воротниковую зажало, нервные корешки.

– Понятно, перенервничала с вечера, когда с врачом разговаривала, – гнет свою линию Галина.

– Это от духоты и отсутствия движения, – я понимаю, что оправдываюсь перед ней: она же все докладывает. А какая мне разница, что именно она доложит? На что это повлияет? В сухом остатке – ни на что! Почему мне так беспокойно?

Поздно вечером – типично для воскресенья, после загулов выходного дня, – привозят "новое поступление", застилают в коридоре банкетки. Женщина около сорока. "Совсем новенькая" кричит, зовет медсестру.

– Что надо? – спрашивает та.

– Не "что надо", а "я вас слушаю", – следует ответ.

Еще какая-то словесная пикировка, и вот уже по коридору летит крик "совсем новенькой":

– Я в префектуре работаю! Развели тут малину. Всех сдам! Все расскажу, все ему расскажу, что у Гаврилкиной в отделении творится! Изнутри все расскажу. Все знают, что тут бабло делается, только не знают, что так много… И мэру напишу… Вы у меня завтра по струнке ходить будете.

– У меня ногти отрезали, а они были нарощенные, – "зеленая Шанель" тут же подкатывает к "совсем новенькой".

– Ногти отрезали?! Тебе? Эти, что ль? Не бэ… Завтра велю взад приклеить. Всем отделением клеить, тля, будут. Построятся и будут тебе ногти клеить, погоди только…

Мы в шестой ржем. Теологически подкованная дама, внятно предупредившая меня при знакомстве, насколько она не любит банальностей, произносит с чувством: "Грешно смеяться над больными людьми".

– А что делать, если смешно? Не смеяться? – спрашиваю я, а теолог отворачивается на кровати к стене, натянув на голову одеяло, но выставив голые ноги, которые воняют.

Иду по коридору в курилку. В коридоре две медсестры и Галина обсуждают происшедшее.

– У нас, говорят, новое начальство? – спрашиваю, фамильярно приобняв обеих медсестер. Те ржут, на меня никто не орет. Я стала своей. Один из семидесяти птенцов в гнезде.

Гасят свет, оставляя только так называемый ночник, который светит мне прямо в лицо.

– Одна лампочка перегорела, – Татьяна Владимировна кивает на грязный, но странным образом яркий светильник.

– Вот и славно, – отвечаю, – еще бы вторая перегорела, спали бы, как люди.

Мальчики по вызову

Галина храпит всю ночь. Около трех не выдерживаю, подхожу, трясу за плечо.

– А? Что? – вздергивается она. На лице неподдельный ужас, из ушей торчат провода наушников, она заснула, как всегда, под звуки своего iPodа.

– Ты сама велела… Толкать тебя, если будешь очень храпеть. Толкаю, извини, – не слушая ее бормотания в ответ, ложусь в кровать, натягиваю одеяло на голову. Срочно заснуть, пока храп временно прекратился.

Утром, после йоги и душа, по-хозяйски захожу в сестринскую.

– Кто там? – спрашивает, не поворачиваясь и продолжая рыться в шкафу, медсестра.

– Свои, – отвечаю с подобающей смесью наглости и самоуничижения, подхожу к столу – неслыханная дерзость! – и сама наливаю из сестринского чайника кипяток в кружку.

– А… – отвечает сестра, а я рассыпаюсь в благодарностях:

– Вот спасибо вам, огромное спасибо.

Иду с кружкой кофе и сигаретами, зажатыми в кулаке, в "салон". "Хармс", Оля и еще одна девушка из нашей шестой моют полы. Застекленная дверь "салона" подперта стулом, в коридоре топчутся страждущие "переклиненные", просовывают головы в дверь буквально каждые тридцать секунд с вопросом: "Можно уже?" – на что "Хармс" рявкает: "Нельзя". Ко мне это, естественно, не относится, я отодвигаю стул, прохожу, придвигаю стул на место. В "туалетном салоне" – лепота, мое огромное двустворчатое окно открыто, подоконник вымыт, даже оловянные миски-пепельницы чисты и временно не воняют. Я впервые вижу мое окно не вывернутым наизнанку, не застегнутым на все пуговицы, а широко открытым. Так что всем, не только мне, видна его душа нараспашку… Окно блаженствует, купаясь в воздухе вместе с обитателями "курительно-ванного салона".

Стою перед решеткой, от мира меня не отделяют стекла, дышу свежим воздухом… Решетка не мешает, даже странным образом приближает ко мне пейзаж за окном. Разглядываю дырочки талого серо-черного снега, слепящие полосы солнца на нем, голые, уже подсыхающие ветки деревьев, серо-голубое небо, жилые дома вдалеке. Дышу… Я дышу! Свежий весенний, еще чуть морозный воздух забирается под фуфайку, холодит плечи, тело тоже дышит. Такое острое и прекрасное ощущение! Второй этаж, а земля близко. Разглядываю мелкие сучки, нападавшие за зиму с деревьев, шелуху опавшей коры, лужи. Едет машина, и грязь, раскатанная на проезжей части, взлетает из-под колес брызгами, я слежу, как они тут же падают на снег, делая в нем новые грязные дырочки.

– Хорошо, хоть вы подышите, девчонки, – входит санитарка, душевный Бегемотик. – А то ведь в палате только откроешь фортку, тут же крик: "Закройте, холодно!" Какое холодно?! Весна уже!

– Можно уже? – снова просовывают голову страждущие. Я сажусь на стул, подпирающий дверь, и, обращаясь к "Хармсу" и компании, включая санитарку, объявляю:

– Я тут не просто так, я выполняю важную общественную работу. Защищаю дверь!

– Ох, Лена, – впервые за много дней улыбается Нина, похожая на Джоконду тихая девушка.

Хочется есть, а до завтрака еще почти час, на кровати сидеть скучно, лежать нельзя, спать тоже нельзя. Я снова бреду в "салон" просто от безделья. Все как всегда, всё то же, все те же. "Зеленая Шанель", – ночью, идя в туалет, я увидела, что она спит, не раздеваясь, все в том же зеленом спортивном синтетическом костюме, в котором ходит по отделению уже вторую неделю, – и еще пара девах снова заняты макияжем. Снова лазурно-бирюзовые веки, "зеленая Шанель" жалуется, что сперли ее малиновый блеск, а "розовый к зеленому нейдет". Голова у "Шанели" в папильотках, мастерски накрученных из газетной бумаги.

Входит "совсем новенькая" – в больничном байковом халате, но в подробном макияже.

– Слышь, тебя как звать? Марианна? Дай блеска малинового, – просит "Шанель".

– Нет, солнце мое. Подарить могу, а свое – извиняй. Ты, может, заразная, – следует в ответ, но тут же "новенькая", которую, судя по всему, зовут Марианной, придает лицу выражение царственного величия: – Тебе какого? Малинового?

Марианна лезет в карман больничного халата. Как там поместилась косметичка гигантского размера? Протягивает "зеленой Шанели" палочку малинового цвета: "Держи, дарю… Можешь не возвращать, я скажу, чтобы мне еще принесли".

Поработать, что ли? Только села на кровать за ноут, слышу крики в коридоре. Вставать и идти смотреть – лень, придет "Хармс", все расскажет.

– Ваа-а-ще!.. – влетает "Хармс". – Эта стоит, мля, марафет наводит, а тут старшая медсестра. Входит в сортир, значит. "Иди, – грит, – тебя завотделением зовет". А эта, ва-аще… с понтом так грит: "Она сама ко мне ходила и подарки носила". Наша эсэсовка челюсть отвесила, а эта подходит так к стулу, садится… Сигарету с понтом вытягивает, закуривает. "Если ей надо, пусть сюда идет", – грит.

Тут же в отделение входят три квадратных санитара. Выводят Марианну из салона, та безропотно ложится на свою раскладушку, ей вкалывают укол. Марианна встает и походкой "девушки, познавшей любовь", идет по коридору со словами: "Таким ребятам жопу свою показать – одно удовольствие, хорошие мужики, вежливые, не вяжут…"

– А меня вязали, – тут же вставляет слово "зеленая Шанель", видимо, и впрямь поверившая в новый авторитет и непременно в "ногти, приклеенные взад".

– Н-да? Раз-з-з-беремся! – рявкает Марианна и идет назад к раскладушке, видно, что уже почти бредет, еле переступает ногами, сейчас свалится и заснет, бедняга, после укола, и кто скажет, нужен ей был этот укол или нет.

Нашего ангела Алю сегодня страшно колотит. Ни разу не видела ее такой, в глазах стоит страх, почти ужас, пальцы трясутся. Еще накануне за ужином я спросила:

– Аля, почему у тебя пальцы дрожат?

– У меня тремор, – ответила наш ангел.

– Почему?

– Врача нет, а я чувствую, мне схему не ту назначили. Мне схему надо поменять. У меня сегодня тревога весь день, а ночью я так плакала.

– Аль, хочешь поговорим, отчего у тебя внезапно тревога?

– Лена, ни от чего, я говорю вам, мне новая схема не пошла. Мне так плохо. Опять голоса начались. Мне страшно, Лена!

Я смотрю на этого ребенка, двадцатипятилетнюю дурочку, которая еще пару дней назад, казалось, уверенно шла на поправку. Мы говорили о том, как ей нарастить вокруг себя заборчик потолще, необходимый для суровой жизни за стенами больницы, она смеялась, соглашалась, давала слово работать над собой, не реагировать на всякую чушь, не расстраиваться.

Назад Дальше