- Ты не веришь? Тогда скажи, почему им до Октябрьской революции все сходило с рук? И с рук, и с живота, и с верхних ног - зачем говорить откуда, мы же культурные люди! Почему те, кто их обожал или с кем они соглашались лежать на оттоманке, не замечали этого?
- Почему?
- От темноты. Всегда же было темно. И даже если кто-то говорил: "Дай я погляжу, как она выглядит", и лез зажигать огонь, так это была свечка, или керосиновая лампа, или пусть даже факел в замке Потоцких! Ну и что - факел? Он же на стене, а они ставили свои роскошные кровати, где темно. Даже выдумывали балдахимы с портьерами…
К чему это он?
- Я говорю это потому, что имею что сказать. Не хочешь, не верь. Но они проиграли и отказались даже от корсетов! А от них они ни за что бы не отказались. Там же китовый ус! Почему они отказались? Потому что человечество провело электричество - и теперь любой паршивец, который умирал от счастья, когда с ней ложился, мог зажечь огонь и увидеть, что она вся в рубчик и полоску, а от корсета, как от ботинка, напечатались шнурки, и возле, извиняюсь, пупка можно даже прочитать фирму, но задом наперед: "Штейнбах и сыновья в Екатеринославе". Они еще долго придумывали разные штучки - делали в спальне красные абажуры, но скоро и от этого отказались.
- Почему?
- Все же стало ясно! Их красота получалась с печатью. А красота не мандат… У нас тут еще хорошо! Она вывернет пробки и скажет, что нет света. Но если свет есть, ты такое увидишь! Ты даже не увидишь "Штейнбах и сыновья", ты увидишь "Парижская коммуна" или я знаю что?!
Деликатнейший и растерянный человек, он пытается мне довести, что единственное счастье не следует оскорблять пошлостью, лучше вовремя принять его горем, пусть в опрокидывающих мир, зато сверкающих и неутолимых слезах.
- А поцелуй? Печать на красоте. Ваши слова.
- Мало ли что я скажу!.. Но, по-моему, я говорил "единственная легальная печать"…
Утешил ли он меня? Исцелил ли от злосчастной моей любви? Совратил ли в циники? Нет, он просто благовестил голосом вопиющего на свалке, что на прекрасном и желанном невозможно быть клейму. И если глаза мои когда-нибудь потом застилались слезами, а вокруг все сверкало, как свадебный стол, растерянному воображению нет-нет и являлась нога в розовом рельефе мужской носочной резинки.
Наши встречи случаются и на мосту через Копытовку, перед которым - где настил сходится с дорогой - самые неимоверные колдобины, самое глиняное тесто, и чтобы все это преодолеть, надо совершить немалый и неуклюжий прыжок.
Вот Шампиньон Его Жизни оказывается против Шампиньона Жизни Моей как раз накануне такого прыжка. Он долго примеряется, прежде чем скакнуть с тяжелым аккордеоном с моста. В прыжке он выглядит по-дурацки, причем одна галоша остается на грязном настиле. Я, когда перепрыгну лужу и окажусь на мосту, ему ее перекину.
- Знаешь, почему так вышло? Я испугался. Не этой лужи, не думай, хотя попал в самую грязь. Просто, пока я прыгал, я подумал о страшной вещи.
Это что-то новое.
- Получается, что все на свете будут с одной фамилией. Чтоб я так видел свои пятьсот! Я же играю на свадьбах и знаю, что говорю. Некоторые имеют сугубо дочек, а те не выходят замуж и умирают бездетные. Пропало папино фамилие? А некоторые все-таки выходят, и что? И тоже пропало их девичье папино фамилие. А мамы и папы, что не имеют детей? Пропало папино? Пропало. Мамино пропало, когда она вышла за папу. И так все время, так всегда. Новых не появляется…
- А если придумать?
- Я себе придумал, и что? Тоже пропало мое прозвание. Смотри сам пусть медленно, пусть через несколько сот лет, но все - все люди на свете! будут на одно фамилие, и, что самое ужасное, нельзя знать, какое оно будет. У меня голова идет кругом! Боже мой… Боже мой… Ты мне не веришь?..
Я несколько огорошен откровением перепрыгнувшего лужу и потому, сам ее перескочив, не совсем ловко кидаю провидцу галошу - ему со своей кочки приходится, балансируя, тянуться. Аккордеон в стараниях подгрести ногою в галоше галошу для ноги беззащитной служит противовесом. Малиновое байковое нутро в процессе досягания черпает мутную воду и темнеет, зато омытый мысок начинает сверкать как Людовик Солнце.
И сверкает, сияя, слободская весна.
Единственная, пожалуй, сейчас ее неприятная примета - снег; он догнивает, и производимая от этого теплая вода плохо впитывается жирным грунтом. Она бежит ручьями, но не сверкает, а лоснится. И вся - в Копытовку.
Ручьи бегут со свалочных холмов, и Копытовка, поток этот, который мог быть ручьист и переливчат, косноязычна и неприглядна. Она не замерзает и омерзительна круглый год, и, глядя на нее, нетрудно представить, до чего можно довести воду, в которой мокнут какие-то железные койки, тухлые валенки, коровьи кости и всякая цвель. Протекает речонка глубоко под мостом, пойма ее обширна, и с моста видно далеко. Далеко видны и быстрые поганые воды, перламутровые от слизи и земных жиров, а грязная суповая пена, не производя шипения, сбивается у торчащих из воды жердей и железин. Но зловония и тут пока нету, а есть пока первый пример грядущей мерзости. И с полным правом можно сегодня утверждать, что уничтожение великих осетровых рек величайшей из равнин начиналось именно здесь.
А все остальное удивительно и ослепительно. И если перейти мост…
А мы как раз на мосту.
Есть, где поставить аккордеон.
Это какая-то из последних весен. Много перемен. Солнце. Вороны. Грязная соль губчатого снега. Блещут лужи. Сверкает, хотя и меньше обычного, мириадами стекляшек свалка. Так получается, вероятно, потому, что с моста угол зрения не такой, как с прошлых наших кочек.
Если с тех было видно немногое, но зато имелась тропинка, ведущая куда-то, а куда - не видать, то здесь - хотя видать далеко - видно всё. А раз всё, значит, пространство замкнуто.
На мосту, на деревянном этом мосту, полно натасканной глины. Тут и пунктир тележных колес в виде подсохших рыжих лепешек, и одинокий путь прорвавшегося через топь грузовика или "виллиса", и по ребрам дощатых пешеходных обочин котлетины сырого грунта - так прохожие очищают подошвы.
Мы тоже шваркаем о бортик. Оба Шампиньона Наших Жизней, покинув перегнойные свои кочки, наконец оказались на неопрятном прилавке моста, ибо место им, французским грибам, только на прилавке. Там, где лесные, свежие и подлинные, нам быть не полагается. Так что: или навозная кочка, или грязный прилавок. Но от этого не легче.
Чепуховые наши прозрения, вернее, прозрения моего знакомца, вероятно, поистощились, и мы просто очищаем подошвы, словно хотим навсегда избавиться от грязи, хотя находимся всего лишь на мосту, застегнувшем распутицы обоих берегов - преодоленную и предстоящую.
Можно даже предположить, что мы уходим навсегда, хотя церемония убытия навсегда - отрясание праха от стоп своих. Выходит, мы имитируем. Пробуем голос. Но молча.
- Можешь сказать что-нибудь умное? - спохватывается вдруг он растерянно.
- Могу. Видно далеко, но зато - всё.
- Боже мой! Ты прав! Ты, как всегда, сказал умное! Но я бы сказал иначе…
Встревожился он ужасно. И, похоже, не предполагаемым недоверием к себе, а самой мыслью и тем, что собирается возвестить.
- Куда течет эта речка? - спрашивает он.
- В Яузу.
- А Яуза?
- В Москва-реку.
- А та?
- В Оку.
- А Ока?
- В Волгу…
- А Волга?
- В Каспийское море.
- Вот! - соглашается он отчаянно. - Теперь я понял! - И совсем в ужасе: - Получается, что не выплыть. Мы - арестанты внутреннего бассейна. И мы это чувствуем. И наши души поэтому не океанические. Ты должен это понять, как сейчас понял я, когда услышал: "Видно далеко, но - всё". А я говорю: мы - внутри. И что же нам теперь делать?
Неужели человек, только что вклеивший марочную бумажку с дурацким адресом и умелькнувший в вагоне, он, этот провидец? Не обознался ли я?
Может быть, мы оба на кочках - всего лишь варианты жизни одной? Вдруг он - вероятный, но не состоявшийся я? А тревожный его взгляд - всего лишь обеспокоенность насчет воплощения того, кто перед ним? В конце концов, что кто говорил и что кто думал, не так уж и важно…
Но он же был?
Он же был! Он не сплыл, а если сплыл, то по тупиковым водам. И, значит, никуда не девался. Ибо мы - внутри.
Мы - внутри!
И грязь, и весна, и свалка, и лошадь, и мост.
И все блески и отблески, и плевые наши прозрения - скорей подозрения, но разве на свалке разберешь?
Ибо сказано: мы - внутри. И я свидетельствую это. И сказано так было на мосту свайно-бревенчатого устройства над затянутой столовскими накипями лоснящейся речкой в пору весны и распутицы двух берегов. На середине дороги. В некотором уже отдалении от свалки, тем не менее повелительно обступившей событие и в полном блеске своих стекляшечных орденов присутствовавшей при самовидном откровении под голубым блюдечным небом. Под крики галок и рукоплескания ворон, явившихся, как всегда, в безупречных фраках, но, как всегда, босиком и в заношенных слободских манишках.
Посреди дороги.
Одинокая душа Cемен
Семен уже в который раз с тех пор, как зажил в Москве, направился стричься в эту парикмахерскую. Тридцать девятый, помотавшись от вокзалов по хорошим улицам, за Ржевским мостом зазвонил и вкатился в деревянную трухлявую окраину, конца которой не было. На остановке "Ново-Алексеевская" в него сел Семен. По пути к парикмахерской три больших дома всё же попались два справа, один слева, - и Семен, на этот раз тоже, отметил их как предвестников нового.
Ближе к парикмахерской, слева от разогнавшегося трамвая, появились пустые пространства, среди которых - на холме не на холме - росла прекрасная сосна. Тридцать девятый, грохоча, миновал одинокое, как душа Семена, дерево и остановился. Когда Семен сошел, трамвай укатил в сторону какого-то Останкина, и у Семена снова, как в прошлый раз, заколотилось сердце: прямо перед ним стояла гора с церковью на макушке, а по всей горе, от подножья до церкви, толпились бурые домишки. Семен в смятении рванулся направиться к крайнему возле церкви дому, где его, Семена, заждались, но спохватился. Церковь была непохожа на ту, возле которой его заждались, а все остальное хоть и было похоже, но не было тем, а того, похоже, уже и в помине не было.
Того не было точно, - не было того больше! - но Семену по молодости пока еще не удалось удостовериться, как что-то берет и исчезает, и, хотя Семен мыслил вообще-то здраво, в данном случае он обольщался, на что-то надеясь, хотя правильно делал, надеясь на что-то. Пока то существовало в нем, пока Семен не стал покойником, то исчезнуть не могло, только Семен по простоте своей не знал, что с этим поделать. Семен не знал, а один человек знал. Но Семен человека этого не знал и никогда не слыхал о нем. Да и не услышит.
Семен постригся "под польку", но одеколониться не стал, чтоб не срамиться и людей не смешить. Потом он прошел по хрустящим под подошвами черным клочкам собственных волос - взять на вешалке кепку - и встретился с очень внимательным взглядом, создаваемым с помощью тревожных, но все постигших глаз низенького гардеробщика, который очень внимательно спросил:
- У молодого человека еще нет жены? Что ему это мешает? Хватит уже, прекратите ваши случайные встречи!
Откуда знал гардеробщик, что случайная встреча у Семена была, непонятно!
…Вот Семен идет вдоль картофельного поля, далеко уже ушел, а идет к оврагу накопать глины, чтобы печку в сушилке переложить, которая кирпичами из дымохода завалилась и уже год не топится. Идет Семен давно, устал даже. Места пустые - люди не встречаются. Видит - на меже сидят две девушки; они бесконвойные и до вечера привезены картошку окучивать. И одна говорит, когда он подходит:
- Погоди, парнек! Сядь-ка с нами, парнек!
А когда он садится, начинают зубоскалить, смеяться и подталкивать его плечами. Он тоже смеется и возится с ними, но девки смеяться перестают, начинают сопеть, щипаться и прижимать его к своим кофтам.
- Чего ж ты? Чего же ты? Шворь давай скорей! - сопя, бормочут они непонятные слова. - Ну отшворь ты нас, сучонок! Ну!
Потом, поняв что-то и хрипло захохотав, одна опрокидывает его, грузно наваливается сбоку и всасывается в его рот, а вторая шарит по Семеновым штанам.
- Погоди, черняшка, погоди, не вертись! - дышит первая, слюнявя Семена мокрыми губами, а вторая, не найдя пуговиц, рвет высохшую резинку, на которой держатся его шаровары, и пристраивается как верхом.
- Держи его теперь, Варя, держи! - сдавленно сопит она и начинает сильно вихляться, а Варя держит, как гиря наваливаясь на грудь Семену, и тоже сопит:
- Потом меня! Меня, сучонок, тоже… после подружки!.. - И вдвигает свой толстый язык в разинутый рот Семена…
- Пора уже, молодой человек! Что это вам мешает? - говорит гардеробщик доверительно и доверительно рассказывает, что у него самого нету желудка, который ему вырезал один профессор, что такое пищеварение пусть имеют враги, но жить все-таки можно, и слава Богу за это.
Семен, по просьбе человека без желудка, тоже кое-что сообщает о себе, а тот, неодобрительно вертя Семенову кепку-восьмиклинку, выслушивает всё внимательнейшим образом, однако сообщение о том, что на предприятии Семена работает знатный мастер товарищ Российский, чем Семен справедливо гордится, почему-то пропускает мимо ушей, зато спрашивает:
- Какую же они вам дали службу?
Услыхав, что Семен - токарь-модельщик, новый знакомый говорит:
- А Фаина Токарь, что живет при почте, не ваша родня? Нет? Я на вас удивляюсь, но пусть будет как будет! И чтоб я так имел свой желудок обратно, у меня есть для вас невеста!
Затем он достает толстую тетрадь в клеточку, о каких там, где образовывался Семен, только мечтали, и, заглядывая в нее, начинает бормотать:
- Видите, я, слава Богу, до сих пор смотрю без очков… Но что здесь?.. Два института, у него магазин… это не для вас… А здесь?.. Дают пианино… тоже не для вас; они хотят Мишу Фихтенгольца… Пара глаз… живут и с сестрой, не гарантируют взять в дом… Ха!.. А что это?.. Девушка честная, мать - учительница на немецкий язык… сюда я знаю, кому сказать… Она врач, мужа убили… это я должен подумать… Здесь не дадут ни гроша… В Первомайке пискатая мать, а вам не надо пискатая мать, вы - сирота… От!.. Это, я думаю, для вас!.. Вы сказали - токарь? Там будут рады иметь токарь!..
Человек без желудка знал свое дело, и Семен переселился в Останкино, чуть левее тех мест, куда после парикмахерской укатывал тридцать девятый.
Семена женили на Еве, перезрелой и топорной. Странное даже для травяной улицы имя еще в раннем Евином девичестве породило прибаутку: "Ева - старая дева", со временем как бы сбывшуюся.
Разные обстоятельства сработали на женитьбу Семена, и среди прочих такое, казалось бы, второстепенное, что семья невесты происходила из тех же улетевших с дымом мест, куда рванулся было Семен, сойдя на остановке у парикмахерской.
Семья эта была очень непривлекательна. Мама, Созильвовна, с насморочным голосом и в клопиного цвета шали, хорошего впечатления не производила. Младшая сестра, Поля, не будучи горбатой, все же на горбунью смахивала: отсутствие шеи, маленький рост, короткое туловище при длинных ногах, выпирающая вперед уже большая женская грудь сильно отклоняли ее от привычных пропорций. Виноват был, конечно, отец. Это он первый получился низеньким, с очень коротким туловищем и длинными ногами в синих галифе, уходивших в узкие хромовые сапоги с галошами.
Работал он в керосиновой лавке. Разливал черпаком керосин и продавал москательные товары: фитили, стеариновые свечи, когда они бывали, а их почти никогда не бывало, гуталин, нафталин, персидский порошок, веревки, когда они бывали, дратву, сарайные петли и гвозди.
У всей семьи была странная кожа: чуть-чуть сальная, она словно была налита тоненьким слоем болотной водицы, просвечивавшим под тоненькой пленкой, и это производило прозрачный коричневатый лоск, переходивший в блеск, когда кто-то из них потел. А они были потливы.
Еще в керосиновой лавке продавалась замазка, а замазка - товар тяжелый, и нужно хорошо уметь ее развешивать. С пользой для всех и для себя тоже. Поэтому финансовых затруднений при выдаче замуж дочерей у Евиного отца не предвиделось. Были бы охотники. Поэтому Семен, женившись на Еве, сразу же переехал с ней в купленную для молодых, стоившую значительных денег комнату.
Евина семья жила в мезонине у домовладелицы Дариванны. По правде сказать, ни Ева, ни ее близкие, ни, наконец, остальные обитатели травяной улицы понятия не имели, что верхнее помещение в обширном доме Дариванны называется мезонином, и называли его словом "наверху"; а если бы и знали, то не придали бы этому ни смысла, ни значения и наверняка забыли бы непригодное для жизни слово.
Хотя Евин папа деньги имел, многого из этих денег выжать было нельзя ну, трельяж, ну, зеркальный шкаф, ну, пару отрезов! Покупать семье другую квартиру не имело смысла - "наверху" было тепло, даже если внизу у Дариванны было холодно. Ее дымоход проходил по их стене. На двор же - внизу ты живешь или наверху - в большой мороз или ночью не пойдешь, для этого есть горшок. Зато "наверху" не обкрадут - вся же улица увидит…
Девочки росли и выросли. Обеим нужны были мужья. Ева просто сильно пересидела. Выдавать ее надо было во что бы то ни стало - на травяной улице сколько хочешь других девочек и девушек. Правда, улица всегда знала, что землистокожую Еву - кто ее возьмет, да и капитал папин был даже не двадцатый в округе.
Но есть все-таки Бог, и есть человек без желудка. Первый захотел, а второй похвально постарался и вознагражден был за это шестьюдесятью рублями по нынешним деньгам.
В доме напротив, где молодым купили комнату у Смыковых, сильно заплошавших после революции, а прежде состоятельных мещан, остальные помещения были давно уже распроданы. Наверху, например, - тут было тоже свое "наверху" - жила Татьяна Туркина с маленьким сыном, но без мужа. Это была птица залетная. Она по особенному одевалась, не опасалась ходить в манто и даже красила губы, хотя продажной не была, а работала в наркомате.
Еще жила там с мамой и бабушкой нежная девочка-старшеклассница. Стоило ей выйти на травяную улицу и направиться куда-нибудь, как из прекрасного дома на другой стороне улицы появлялся мальчик с голубым аккордеоном, садился на скамейку и, не обращая на девочку внимания, играл что-нибудь.
Левую - тыльную - часть жилья занимали замкнутая мать и замкнутая дочь Богдановы. Им принадлежал задний двор с небольшим вишневым садом.