Сладкий воздух и другие рассказы - Эппель Асар Исаевич 3 стр.


…На ветках вишен бывают такие зевообразные трещины - у них вывернутые края, как, скажем, у раковины, и виднеется желтоватая интимная полоска изнанки. Из этих трещин появляются выплывы, прозрачные и темноватые, похожие на смолу, - своеобразная вишенная камедь. Когда такой выплыв попадается, его очень приятно отлепить от сизо-черной вишенной коры. Его можно и нужно жевать. Особенно в детстве, потому что странный и слабый вкус этой древесной капли только и можно счесть ощутимым и обильным в нежном возрасте. Семен помнил этот вкус и один раз принес Еве мутную вишенную мармеладку, но Ева сказала:

- Я не беру в рот неизвестно чего!

Семен не ожидал, что на этой улице почему-то съединится разорванная связь времен. Правда, он не знал такой категории, ее знаем мы, повествующие об одинокой Семеновой душе, но на травяной улице Семен почувствовал себя как дома. Вернее, почти как дома.

Поясним это: гармонический мир Семена прекраснейшим образом не удивился козе, привязанной к колышку в конце улицы; это было нормально - на травяной улице должна быть коза, но две коровы со своими хозяйками или мальчишки, поливавшие друг друга из оставшихся от "студебекеров" насосов-огнетушителей, - эти оказались для Семенова инстинкта чем-то беспокойным. И подобные мелочи, совершенно не конкретизируемые его восприятием, невольно подвигали Семена сохранять себя в одиночестве.

Каким вообще образом Семен стал Семеном? Трудно сказать. Это был очень редкий молодой человек. Он не только не умел отличить добро от зла, он просто не знал об их существовании, ибо не имел ни малейшей склонности к анализу событий или чьих-либо (включая свои) поступков. Ему повезло - его почти никогда всерьез не обижали, а те небольшие обиды, попользоваться которыми посчастливилось, не стали поводом для опыта, осторожности или осмотрительности.

Нельзя сказать, чтобы Семен легко сближался с людьми или, будучи благодушным, стал добродушным. Он был сам по себе. Но не от озлобления, не от желания уберечься, не от дурного характера. Он был одинок изначально и к тому же обречен одиночеству, силою обстоятельств оказавшись в заброшенном монастырьке под Пензой, где было ремесленное училище всего с десятью учениками и четырьмя взрослыми.

Монастырек располагался далеко от самой Пензы - ни страсти, ни влияния этого городишки до ребят, каких-то одинаковых по вялому темпераменту, не доходили; а учили их ремеслу люди тихие и добрые.

Вот почему Семен прожил детство и юность хотя и скудно, хотя и замкнуто, но зато безмятежно. Тощая еда, учение, самостоятельный ремонт ветхих помещений, огород для самопропитания, заготовка дров на долгую зиму всем этим притормозилось даже возмужание мальчиков, и дьяволу в ремесленном училище, то есть в стенах монастырька, делать было нечего, а сладострастию и похоти негде да и не у кого было научиться. Шли, правда, кое-какие разговоры: например, если девушка позволит поцеловать себя в ручные часы, значит она согласна обниматься и прочее. Кое-что подросткам снилось, но все это было нормально, как дыхание.

Итак, Семен, необученный почти никаким страстям, движущим общество то ли вперед, то ли назад, что пока неясно, Богом все же кое на что был наставлен. Семен был расположен к красивому. Это не значит, что красивое он распознавал вопреки некрасивому. Необученный предпочитать, он не предпочитал и первое второму, хотя все пять его чувств воспринимали из окружающего мира в первую очередь что покрасивей.

Вот почему он не понял, что был куплен в мужья, вот почему совершенно не был обескуражен Евиной внешностью, вот почему не был осчастливлен мягкими стульями, трельяжем и диваном с полочкой, которые заимел в придачу к Еве. Вот почему не почувствовал изумления и осуждения, вызванных таким корыстным даже с точки зрения травяной улицы браком, и не расслышал, как однажды Ревекка Марковна сказала: "Примак с дырявой шляпой!" Ева, она-то расслышала.

Но, что ни говори, а он, что ни говорите, женился и стал жить вместе с женщиной, которая неделю в каждый месяц говорила: "Ко мне подходить сейчас нельзя!" - и Семен не подходил. Зато в первый раз, когда они после свадьбы остались с Евой одни, он поцеловал Еву в часы ЗИФ, и это подействовало: подойти было можно.

Он женился и стал жить в одной комнате с другим человеком. Это ему совсем не мешало, потому что Семен, как оно и положено в общежитиях, сроду жил в комнатах с другими людьми, так что, заживши с Евой, особых перемен не заметил, как не заметил и отсутствовавшего девичества Евы, ибо просто был неосведомлен о столь важном для человеческого самоощущения предмете, а если что и слышал, то пропустил мимо ушей или ничего не понял.

Не заметил он и Евиной злобы, хотя Ева была близка к отчаянию, не зная, как провести Семена. Она что-то там придумала, что-то очень древнее, как ее имя, и очень наивное, как наивность Семена, не обратившего на щепетильные подробности внимания, что еще больше остервенило Еву, расценившую это как безразличие к ней и к ее пусть поддельному, но целомудрию. Что же касается утраты истинного целомудрия, об этом Ева старалась не вспоминать.

Вот почему такое счастье, как покупка комнаты, раздражает и взвинчивает Еву - ведь комната куплена у Смыковых! - вот почему заботливые советы матери перед брачным жертвенником и неясность впечатлений Семена в ходе самого свершения бесят ее и делают все угрюмее, а выжидательное и ехидное поведение травяной улицы, которое Ева видит и чувствует, тоже радости не прибавляет.

И жизнь с мужем, который и моложе ее, и, как она считает, глупее, а так считают даже мать и сестра, начинается в общем-то сумеречно. Правда, травяная улица могла бы притерпеться к этому браку, забеременей Ева и роди ребенка, но Ева вдобавок и не беременеет, а это уже тридцать три несчастья.

А муж ее, частично обретя утраченную связь времен, по простодушию своему не замечает Евиных терзаний, однако замечает, что, когда Ева появляется в комнате, воздух без причины начинает попахивать нашатырем, да и сама Ева так попахивает, а когда она приходит из бани, куда отправляется с тазиком раз в месяц, то нашатырем пахнет слабее, хотя начинает шибать мочалом.

Семен живет спокойно. Ходит на предприятие. Носит воду из колонки к себе с Евой и "наверх". Носит дрова и к себе, и "наверх", а печку топит только у себя с Евой. По вечерам он вычитывает Еве из отрывного календаря разные важные вещи, а из двух оторванных уже листков, двух уплывших дней своей жизни, вырезает маленькими ножничками портреты Владимира Ильича Ленина и Иосифа Виссарионовича Сталина, потом берет два блюдца, кладет лицом на дно каждого блюдца по портрету, а сверху заливает гипсом, который заранее принес с предприятия. А в гипсе пристраивает еще и петельки, сплетенные из ниток сорокового номера. Когда гипс затвердевает, Семен переворачивает блюдца и, сперва постучав по их донышкам, открывает. Получается очень красивая вещь с белых выпуклых кружков ласково смотрят вожди, и сразу уже петельки есть.

Еве тоже это нравится, и она позволяет Семену повесить красивые вещи возле трельяжа. И кто ни заходит - все удивляются.

Еще Семен читает Еве вырезку из газеты про великого одного артиста, который хотел от других артистов, чтобы на представлении все было как настоящее; даже если понадобится, чтобы сапоги были хромовые, - пусть шьют хромовые! Даже если надо, чтобы светила луна в небе, - ее привозят из планетария.

Еще Семен уговаривает Еву поглядеть на сосну, одиноко стоящую на взгорке, мимо которого он два раза когда-то проезжал в парикмахерскую. Ева пошла, но всю дорогу была недовольна, потому что новые лодочки натерли ей кусок ноги, да и сосна - дерево как дерево.

Семен, любивший свою сосну, не огорчился, как не огорчался ни по какому поводу. Ему еще только предстояло привыкать огорчаться.

К сосне они с Евой ходили уже почти летом, а зимой ходили только в гости, да еще бывали "наверху" у родителей.

Каждый раз, собираясь в гости, Ева дожидалась темноты, потому что не стоит, чтобы вся улица видела ее котиковое манто, а в темноте можно пробраться незамеченной. Так поступали многие на этой улице - пробираясь по вечерам в гости в дорогих манто, чтобы те, у кого не было дорогих манто, не раздражались. Разумеется, конечно, если на дворе стояла зима.

В гостях у родителей было неплохо. Семен всякий раз смятенно терял голову, переступив порог комнаты, где сидели люди и на столе стояла красивая еда. Он, как тогда с церковью на горе, решал на мгновение, что пришел наконец в крайний от церкви дом, где его заждались, но сразу спохватывался, хотя в течение вечера что-то опять начинало щемить, возникая то ли в янтарных глазках бульона с вареной фасолью, то ли в серебряной покосившейся чарке, пахнувшей, если пить из нее, как сроду пахли рюмки из потемневшего серебра, а раз сроду - значит, и там, там - в крайнем доме…

Хотя Семен по нескольку раз в день бывал "наверху", приходить в гости все же было чем-то другим. Он заметил, что люди в гостях требовательнее друг к другу, но по-особому, не по-каждодневному. Созильвовна снимала свою клопиного цвета шаль, но зато прицепляла брошку из слонового зуба, настоящего слонового! - на которой из настоящей золотой проволоки, на глаз миллиметровой, были приклепаны две какие-то нерусские буквы.

Вообще вся семья сидела преображенная, и даже из-под пергаментной кожи их как бы уходила желтоватая водичка, зато лоснящиеся места после тарелки горячего бульона с мелкой белой фасолью, которая в зеленоватом бульоне была розоватой и легко выскакивала из своих скорлупок-рубашечек, отсвечивали сильнее.

Молчаливый отец наливал себе и Семену по чарке, они выпивали, а Созильвовна говорила дочери:

- Евка, если мы могли купить для тебя квартиру, то мы можем, чтобы ты хорошо питалась. Дай Семену тоже! Дай ему кныш…

А отец молчал, хотя, когда подносил к губам серебряную чарку, Семену казалось, что отец тоже слышит тот запах, а почему так казалось Семену, непонятно.

Помалкивавший керосинщик, между прочим, раскладывал для сохранности мягких стульев на их сиденьях аккуратно вырезанные из оберточной бумаги квадраты. Бумаги такой в доме было полно, и Евина сестра Поля тоже не давала оберточной бумаге пропасть. Она складывала ее в длинные треугольники, а потом, вырезав ножницами в разных местах несколько клинышков, разворачивала - и получались красивые, круглые, прямо кружевные салфетки. Семен всегда просил Полю вырезать что-нибудь, и сам тоже наладился было складывать и вырезать, но Ева вырвала у него из рук едва начатую работу и крикнула: "Пусть это делают девочки!" - и ошеломленно замолчала, и побурела, и надулась.

…Вот сидит Ева с Райкой Смыковой лет двенадцать назад на пустой кухне. Они в последнее время очень задружили, тем более что в их подростковых жизнях одновременно появились женские новости. Вот сидят они с Райкой Смыковой, самостоятельной и решительной, выросшей в другом мире, хотя и на той же травяной улице, сидят и секретничают. Вдруг Райка краснеет как-то и не своим голосом предлагает Еве кое на что поглядеть. Потом берет кусок оберточной бумаги, в которой Евин отец принес из лавки свечи, берет кусок этой грубой волокнистой бумаги, быстро складывает в продолговатый треугольник, задрав юбку садится на самый-самый уголок табуретки и на глазах тупо сосредоточившейся Евы засовывает странный треугольник куда-то меж покрытых гусиной кожей худых своих растопыренных ног…

С этого дня Ева начинает избегать Райку Смыкову, но уже через неделю осваивает манипуляции с оберточной бумагой, которые становятся тайным смыслом жизни и проклятием Евы. А с Райкой она старается не столкнуться на улице даже случайно…

В гостях было хорошо. Отец помалкивал, а Семен сообщал, что знаменитый человек Ферапонт Головатый, первым отдавший все свои сто тысяч государству, тоже вроде бы с тех же самых мест, чем Семен очень гордился, но на керосинщика это никакого впечатления не производило. То ли разговор о больших деньгах, по той или иной причине переходящих в руки государства, казался ему неуместным, то ли еще что-нибудь, но он этой новостью не заинтересовывался.

Когда все, бывало, поедят, Семен брал скрипку - он ведь приносил с собой скрипку! - и вставал, намереваясь поиграть.

Не будем бояться появления Семеновой скрипки - банального аксессуара в историях подобного рода. Ничего не поделаешь - Семен тоже играл на скрипке. Причем неумело и неуверенно, но играл. В основном - разные песни. Скрипка его откопалась в том же монастырьке среди недограбленного в свое время хлама. Откопалась вдруг скрипка, неизвестно кому принадлежавшая - может, регенту, а может, кому еще. Была она, конечно, не в порядке: что-то треснуло, что-то отклеилось, но Семен же недаром был модельщик - с фанерой и долбленым деревом работу знал, - он дал скрипке ремонт, и она, сперва дребезжавшая, заиграла, а Семен стал упражняться.

Семен играл, а Созильвовна тихо говорила:

- Ты, Евка, могла бы иметь принца или фотографа, но разве ты виновата, что не красила губы и не давала к себе притронуться?..

- Ти-и-ш-ша! - шипит Поля, а Семен играет…

Мы уже сказали, что Семенова эстетика охотнее избирала для неизощренных его чувств что получше. Семен не понимал, что своими инстинктивными пристрастиями, хотя и очень непривередливыми, разрушает свою безмятежность, как не знал и того, что в счастливой безмятежности находится. Взявшись когда-то за скрипку, он очень удивился возникновению звука: ведь это он, Семен, помог появиться этому звуку! Выучившись играть разные песни, Семен кроме факта звучания стал удивляться еще и факту мелодии, и тому, что он эту мелодию может сделать тихой и похожей на то, что возникает в нем от запаха потемневшей чарки, и позорно громкой, словно смех девок на меже, когда он повязывал порванную веревкообразную сухую резинку поверх шаровар, чтобы не упали.

Семен играл для своих родственников недолго и немного - песни две, а потом пора было уходить, потому что у Евиного отца был геморрой, и керосинщику предстоял мучительный процесс опорожнения, совершаемый над горшком с горячей водой.

Нужно было еще согреть воду на керосинке, потом остудить, потом подогреть на потом, прежде чем вечерняя жертва отчаянно застонет за занавеской в углу кухни, там, где доски пола неуместно и неудобно для ног покаты, - а что поделаешь, другого места нет, приходится упираться ступнями.

Семен с Евой уходили, а Ева на узкой, почти вертикальной лестнице, а потом, когда переходили улицу, а потом еще и дома вспоминала Семену разные примеры его неотесанного поведения в гостях.

Уже была в полном разгаре весна, даже, можно сказать, раннее лето. Семен пошел позавчера в отпуск и сидел дома у открытого окна и глядел на травяную улицу, которую видел во всем ее летнем блеске в общем-то впервые.

Ева с утра ушла на работу. Между прочим, два ее института оказались курсами для счетоводов, и по окончании их она в какой-то промартели сортировала квитанции - вероятно, липовые. Евино недообразование, к слову сказать, считалось на травяной улице невозможным простолюдинством, потому что второе поколение травяной улицы или вообще ничему не училось, или радовало своих родителей улучшением породы в высших учебных заведениях.

Итак, Семен сидел у окна и глядел на половину травяной улицы, слева, там, где колонка, отсекаемую от второй своей половины булыжным трактом, по краям которого к июлю образуется по щиколотку мягкой пыли. Справа улица утыкалась в бессмысленные угодья колхоза имени Сталина, почему-то существовавшего тут.

Противоположную от Семена сторону улицы занимали семь домов со своими семью дворами; на Семеновой стороне домов и дворов было шесть. Напротив - у самого левого дома - забор был глухой и хороший; у следующего - забора не было, зато росли березы, обводимые вокруг двора большим, но еще молодым тополем; дальше - у дома Дариванны, где "наверху" жили Евины родители, забор был тоже хороший, сплошной, но сейчас он был в виде нехорошем - некому было дать ему ремонт; дальше - снова стоял дом без забора; потом хороший дом с кованой прямой оградой вместо забора; потом - без забора - барак; а дальше отвратительное на вид жилье с поганым, сколоченным из горбыля штакетником, или, как говорили на травяной улице, "штахетами", на которых мелом было написано БОЛЯВЫЙ.

Вчера было воскресенье, и они с Евой ездили в гости в Малаховку, где Семен опозорил Еву, попросив добавки. Рассвирепевшая Ева за всю обратную дорогу не сказала ни слова, а поскольку к Еве уже пять дней все равно подходить было нельзя, Семен, не почитавши вслух перед сном отрывной календарь, так и заснул, давно уже привычный к телесному запаху Евиного нашатыря.

Сегодня Ева должна была еще пойти в баню, что делала, как известно, ежемесячно и всегда после того, как к ней нельзя было подходить. Она взяла с собой тазик, белье и поехала с работы на Ново-Алексеевскую, потому что ближайшая баня находилась именно там, возле кинотеатра "Диск".

Итак, Семен глядел на травяную улицу и видел траву, березы, небо над березами, белую козу возле кованого забора, взошедшую картошку на раскопанной уличной середке, верхушки яблонь за хорошим забором самого левого дома, людей в том же конце, подходивших к колонке и наполнявших ведра замечательной ее водой, холодной, шумящей и белой. Потом люди свои ведра уносили - некоторые женщины, чтобы не расплескать, медленно на коромыслах, прочие, если по одному ведру, покосившись набок, а если по два - осев и удлинив руки.

Была вторая половина дня. Коров, своей неуместностью несколько нарушавших Семеновы аналогии, с улицы увели, шел кое-какой народ, в глубине четвертого, считая слева, двора два здоровенных парня играли в летнюю уже игру "расшибалку", которая доживала первую неделю своего сезона, а их младший брат увеличительным стеклом что-то выжигал на стене.

…В эту пору дня выжигается хуже, чем с утра, - солнце слабое. Но все равно под увеличительным стеклом, словно осиянный, заселяется деталями кусок разогретой солнцем доски, когда-то давно крашенной жидкой краской за один раз, теперь обшарпанный, но все еще красноватый. Под наведенной линзой он сияюще освещается, становятся видны чешуйки краски в поперечных трещинах, заусенцы, на которых застряли или махрина, или прошлогодняя пушинка одуванчика, или нога косиножки, а то и совершенно целый, но сухой травяной комар. Отсветы от покачивающейся линзы ходят по этому миру туда-сюда, углубляя и уточняя его, а затем эти круглые отсветы равно распределяются в поле зрения - рука берет расстояние, и на сухом, как сухарь, поле доски появляется крошечное ослепительное солнце; через две секунды из блистающей точки вытекает тонюсенький дымок и пахнет - совсем недолго - разогретой краской. Хотите снова почувствовать этот запах? Подожгите спичкой краску на обычном карандаше… Но вот точечное солнце словно меркнет в дыму, и получается на доске выжженная точка, а на ней иногда - если передержать крошечный язычок пламени. Дыму становится больше, он теперь синее, и струйка его шире; но тут, не дрожа рукой, надо медленно повести крошечное солнце дальше и, если хватит терпения, что-нибудь написать на горячей, с виду паршивой и старой доске халупки или сарая на задах крайнего от церкви дома…

Еще видит Семен голубей на голубятне, и хотя его пока что сбивают с толку прямизна короткой травяной улицы, непривычный барак, кованый забор, неправильно одетые люди, колонка с замечательной водой, однако белая коза, однако угадываемая под рукой у мальчишки струйка дыма, одинокий пузатый человек, стоящий в свободное время на углу, сложа на верху своего округлого живота руки, - все это обременяет душу Семена не скажем что тоской, но одиночеством.

Назад Дальше