Пангея - Мария Голованивская 20 стр.


Она очень боялась жить в огромной, вечно гавкающей на евреев Пангее, бьющей наотмашь, подзуживающей, толкающей к краю, ненавидящей их и в большом, и в малом, пеленающей квотами, за которыми всегда угадывались очертания многоликой нищеты, отчаяния или смерти. У этих трех близняшек - нищеты, отчаяния и смерти - однозначно было Вассино лицо - наглой славянки, воплощавшей невыносимую привычку прямого действия - если рубить, так сплеча, если пороть, то голую правду-матку, если брать - то пригоршнями.

Какие же они недалекие, эти русские!!! Какие чуждые во всем! - считала Фира.

Бывало, взбредет им что-то в голову, и они прут напролом, а потом вдруг раз - и то ли забыли, куда шли, то ли передумали. Эти Зинаиды Ивановны, Марьи Петровны, Иваны Семеновичи, Николаи Степановичи так резко тормозят, так медленно запрягают и так быстро едут, что за ними всегда облака пыли и не видно никакого проделанного пути. Куда идут они, откуда? Видит ли их Бог, или они для него непаханое поле, поросшее сорняками? Может, поэтому и дана им была эта огромная, давно заросшая пашня, чтобы никакое их действие не имело видимого последствия, пашня, которую они вечно затаптывают своими грязными кирзовыми сапогами!

- Зачем мы сюда приехали? - недоуменно спросила Сусанна, младшая их дочь, когда в первый день открыла глаза в караване, естественно, уловив разницу между оставленной в Москве большой квартирой на престижном бульваре и маленьким автофургоном.

- Потому что здесь жил Бог, - улыбнулся Майер, - а те, кто живут там, где жил Бог, всегда получают от него подарки.

- Жил в этом фургончике? - уточнила Суса. - А почему больше не живет?

- Он и сейчас иногда живет здесь, когда бывает в командировках, - пошутил Майер, - но не совсем здесь, а в Иерусалиме, куда мы тоже обязательно поедем жить.

- А что значит Бог? Он кто такой? - спросила Сусанна. - Старый и больной?

- Обыкновенный, - ответил Майер, - как ты и я.

- Почему тогда здесь не живет? Почему уехал?

- Ему не понравилось.

- А, понимаю, - удовлетворенно кивнула Суса, - это так же, как мы. Сначала жили в Малеевке, а потом взяли и уехали. Нам там не понравилось?

- В Малеевке было хорошо, - ответил Майер и поймал на себе рассерженный взгляд жены.

- О Боге нельзя столько болтать, - вмешалась Фира, - ты же знаешь, Суса, это запрет. Ты помнишь, мы с тобой читали десять заповедей?

- Помню, - сказала Суса, - все нельзя, он шифруется, как разведчик.

Фира и Майер переглянулись и рассмеялись.

- Он что, скрывает свое прошлое? - не унималась Суса.

Она угадала.

Среди этих агав, песка, замурзанных лиц, среди крестьян, обедающих на местном рынке куском хлеба и половинкой луковицы, не было прошлого. Не было Вассы, которую он некогда любил дикой и болезненной страстью, не было огромной страны с ее шахтерами, сталеварами, громкой пустотой слов, все здесь казалось крошечным, игрушечным, таким же, как человек или верблюд, бредущий через пустыню. Никакого масштаба, огромности, простора для старых фантазий, здесь было совсем другое прошлое, заполненное, забитое до небес, а значит - конец истории, никакого поворота назад.

Фира за все те долгие годы, которые Майер ходил к Вассе, ни разу не упрекнула его. Своим заботливым подругам, которые много раз пытались ей "открыть глаза", она неизменно повторяла: "Да, я знаю, но ему это нужно, мужчинам нужна страсть, а дома не страсть, дома - любовь". Фира знала, что по-настоящему Майер никогда не предаст ее, что однажды они уедут, что он - прекрасный хирург и его золотые руки нужны везде, она любила его со всеми его "приключениями", потому что он был ее муж, отец двух ее дочерей, а жизнь на то и дается человеку, чтобы пройти сквозь все невзгоды мудро, не растеряв себя по пустякам.

Она не растеряла. Плакать - плакала, ненавидеть - ненавидела, но не дала себе воли ни разу.

Именно что - не дала воли.

Кем была для нее Васса? Самозванкой. Самозванкой, не позором.

Она выдержала - и все.

Когда кто-то сказал лишнее при их старшей дочери, она отвела ее в сторонку и сказала: "Запомни, девочка, чем лучше у тебя будет муж, тем чаще тебе будут говорить про него всякие глупости, но ты не верь им, глупостям верят только глупые люди".

Сусанна тогда спросила у нее:

- А глупости могут быть правдой?

- Только он знает правду, и не нам судить, - ласково поправила ее Фира, - а мы должны держаться друг за друга и все.

Лишившись всего прежнего, Майер радовался их почти студенческой неустроенности, урокам иврита, дешевой временной мебели в съемной квартире для переселенцев в панельном, словно сложенном из вафель пятиэтажном доме. Он почувствовал себя совсем молодым, да и Фира сбросила вместе с килограммами лет двадцать от этого ветра, несущего белый песок, зноя, кремовых сумерек, играющих отражением стен, ее взбодрили позабытые в юных годах хлопоты: она вдохновенно покупала новые тарелки с ярким узором, полотенца с вышивкой, тканевые пестрые коврики в коридор и на кухню, отодвинув от себя навсегда те времена, когда в их жизнь ворвалась ледяная Васса, погрузив ее в самое тяжкое из мыслимых испытаний - жизнь во лжи.

В первые годы Майер и один, и с девочками много гулял по Иерусалиму даже в отчаянную жару, пытаясь разглядеть в колеблющемся воздухе, шумно поднимающем вверх свои пыльные струи, невидимые, обычно зыбкие линии и очертания. Он силился увидеть второй контур, почувствовать вкус событий, которые давно миновали, он рылся в прошедшем времени, как патологоанатом, пытаясь отчленить и взвесить почки, селезенку, сердце, чтобы докопаться до правды - умерло оно, это время, или бессмертно. Он заходил в фалафельные, с наслаждением уплетал душистые жаренные в масле гороховые шарики, в шаурменных - раскаленное мясо с крупными кольцами белого лука, он посетил все без исключения закопченные нисуды Старого города, довольствуясь в обычной жизни крайне скромным рационом, он пил гранатовый сок, что давили арабы грязными руками прямо на пыльных улицах, ища ответы и прививая себе этот мир как новый зеленый побег, как высший сорт плода, плода воображения, чувства, новую жизненную ветку.

И привитое приросло.

Однажды во время будничной прогулки на заходе солнца Майер увидел Христа. Он с дочерьми поднимался на Храмовую гору, мимо Стены Плача, где, как всегда, исступленно молились евреи. Закатное солнце подкрашивало панораму то в синеватые, то в розоватые тона, множество стенаний и бормотаний сливались в единый молитвенный поток, который, завиваясь золотым кренделем, поднимался к небесам.

Вдруг на западном склоне появились два молодых человека, худощавых, в коротких холщовых полосатых штанишках и ярких шапочках. Один из них нес пластиковый белый стол, а другой два таких маленьких, словно детских стульчика.

Они громко говорили по-арабски, жестикулировали, показывали в сторону мечети Аль-Акса, казавшейся в закатных лучах рубиново-красной. Внезапно они остановились прямо посреди дороги, заставив толпу обходить их с разных сторон, поставили стол и стулья на землю, достали из заплечных мешков два банных полотенца, желтых с красной и синей каймой, и принялись старательно стелить их вместо скатерти на пластиковый облезлый стол. Поверх положили еду, ничего предосудительного - пару красных яблок, медного цвета луковицу, несколько головок молодого чеснока, алые помидоры, полголовы овечьего сыра, кукурузные лепешки.

Люди, чертыхаясь, обходили стол справа и слева, косились и изредка пытались урезонить трапезничающих, но они оставались глухи, с аппетитом закусывали, предаваясь расслабленной беседе.

Внезапно на дороге появился Христос, он медленно брел в их сторону, приближаясь одновременно и к Майеру, который в изумлении застыл недалеко от накрытого стола. Те, кто узнавал, расступались, давая ему дорогу, были и такие, кто не узнавал, их одергивали, тянули за рукав, шикали в спину.

Христос подошел к молодым людям, потрогал одного за плечо, тихо шепнул ему что-то на ухо. Тот оглянулся, дернулся, и быстро произнес по-арабски что-то вроде:

"АЛЛАХУММА МУНЗИЛЯЛ КИТАБИ САРИЙХАЛЬ ХИСАБИ,АХЗИМУЛЬ АХЗАБА. АЛЛАХУМА АХЗИМХУМ ВА ЗАЛЬЗИЛЬХУМ". Майер изумился, увидев, что говоривший поднял, произнося эти слова, дорожную пыль, которая вспыхнула, как угли, и зажал ее в горсти.

Иисус молча склонился над их столом, за которым на короткий миг воцарилось молчание, подождал несколько минут, может, одумаются, но они не одумались, снова отломили по куску лепешки и, умывшись сладким соком, надкусили помидоры, и тогда он понял, что слова его немы перед ними и ждать уже нечего. Он дернул за края полотенец, что лежали поверх стола, взметнул в воздух и медную луковицу, и красные яблоки, и недоеденные лепешки, и белоснежный сыр. Стол перевернулся, яблоки покатались по дороге, лепешки разлетелись в разные стороны, и народ охнул, а молодые люди, словно ничего не приключилось, встали и дальше пошли своей дорогой. Кинув ему вослед горящую дорожную пыль.

Майер подошел к Христу, хотел сказать ему, как он ждал всю жизнь этой встречи и как видел в глазах умирающих надежду на встречу с ним. Это было и правдой, и неправдой, но сейчас никакой разницы не было. Христос повернулся к нему спиной и пошел по дороге обратно, так и не показав лица и цвета своих глаз.

Майер легко сдал квалификационные экзамены и пошел оперировать в госпиталь, где все было так же, как и прежде: больные, разъятые на столе, выздоравливающие, умирающие. Ничего как будто не изменилось, кроме вида из окна и Фириной жизни: она устроилась нянечкой в хоспис, дав себе право заботиться не только о семье. В этом хосписе через много лет она и умерла, не дождавшись рождения своего восьмого правнука. Майер тоже ушел легко, еще до Фириной смерти, прилег на диванчик вечером перечитать чеховские "Три сестры" да и застыл так в конце первого акта на словах Андрея: "О молодость, чудная, прекрасная молодость! Моя дорогая, моя хорошая, не волнуйтесь так!..

Верьте мне, верьте… Мне так хорошо, душа полна любви, восторга… О, нас не видят! Не видят! За что, за что я полюбил вас, когда полюбил, - о, ничего не понимаю. Дорогая моя, хорошая, чистая, будьте моей женой! Я вас люблю, люблю… как никого никогда".

Он мог бы уйти и раньше, - оказаться среди повесившихся в переселенческом вагончике под Иерусалимом, если бы страсть к Вассе не отпустила его.

Если бы ремесло ушло из рук, которые у многих врачей от резкого скачка в другую жизнь начинают подрагивать.

Если бы его заполонили до самого края черные разговоры не нашедших себя инженеров, фасующих печенье вместе с неграмотными поляками на заштатной фабрике в маленьком городке, или жалобы школьных учителей, пожизненно обреченных торговать овощами в лавке под нестерпимым солнцем.

Если бы отчаянная зависть соотечественников лишила его твердости походки, и злые случайности, вечно подкарауливающие дрогнувших, распахнули бы перед ним люк или толкнули бы под колеса автомобиля.

Если бы его догнали Лотовы псы, желая на всякий случай сжить со света того, кто оперировал многих сильных мира сего и мог знать их тайны.

Но не случилось ничего из этого.

До того как уйти, они вдоволь нагулялись с Фирой в лимонных рощах на севере.

Они восходили на горы, прыгали в водопады, вглядывались в причудливые очертания туманов. Читали линии небесного горизонта как кардиограмму, пытаясь каждому новому городу поставить диагноз, по возможности не смертельный.

И каждое утро они радовались мягкости и белизне халы, намазывая на нее мягкое сливочное масло и апельсиновый джем, до того самого дня, пока он не ушел с томиком Чехова досматривать сны о жизни на другую сторону бытия.

Майер был правнуком врача Иосифа Абрамовича Бейлина, родившегося в 1874 году в Санкт-Петербурге. Его дочь - Мира Иосифовна, бабушка Майера, оставила воспоминания, которые Майер хранил, но не показывал дочерям, несмотря на настойчивые Фирины просьбы. Он не хотел, чтобы его дочери росли с камнем за пазухой и чувствовали обиду, с которой жила Фира, несмотря на то, что Бог дал ее родным благополучие, о котором лишь немногие могли мечтать. В своих воспоминаниях бабушка Майера писала: "Иосиф Абрамович закончил медицинский факультет университета в Берне. В 1907 году вместе с женой, врачом Анной Израилевной, поехал, по возвращении в Санкт-Петербург, работать в местечко Ляды, где была потребность в организации больницы. В 1924 году вся семья переехала в Горки под Могилевом, где отец работал врачом в городской поликлинике до самой войны. Когда началась война с немцами и их войска подошли к Горкам, он занимался эвакуацией раненых и сам не успел выехать из города. Еврейское население согнали в гетто, оказался там и он, за что многие благодарили Бога, он лечил там людей, как потом выяснилось, напрасно мечтавших выжить. За день до расстрела доктор Бейлин вскрыл себе вены и умер. Похоронили его вместе со всеми в братской могиле. В октябре 1941 года в г. Борисове была схвачена и расстреляна и наша мать А. И. Бейлина".

Бабушка и дедушка Фиры приехали в Москву из разных местечек, хотя и походили друг на друга как брат и сестра - оба были высокие, статные, большеглазые, очень красивые. Они познакомились на первом курсе Мелиоративного института и прожили влюбленно, сыто и счастливо более шестидесяти лет. Дедушка дослужился до начальника управления в министерстве, а бабушка достигла больших высот как преподаватель домоводства в элитной московской школе. Никакие потрясения эпохи удивительным образом не коснулись их, отчего Фира иногда испытывала досаду и чувство обделенности. Впрочем, родители ее были не так удачливы - отца-биолога не приняли в аспирантуру, а мать, инженера по технике безопасности на шарикоподшипниковом заводе, однажды не пустили в турпоездку в капиталистическую страну Великобританию, и Фира находила в этом некоторое утешение.

СОНЯ

- Сил моих больше нет, - вздохнул апостол Павел, - разбирать этих женщин. Да кто они такие, чтобы с ними так мудохаться!? Я понимаю, они рожают людей, но почему с ними всегда засада и иначе не бывает?

- Болтовня, - оборвал его Петр, - опять ты усложняешь! Нас поставили разбираться и все. А тебя хлебом не корми, дай поныть. Какая разница, кого они рожают? Грешница - значит, к чертям собачьим, а вы, римляне, без демагогии дня прожить не можете. Вечно придумываете sine qua non. Я правильно запомнил? С утра у нас были одни мужчины, вторая всего женщина! Вызывай!

- Ты хоть знаешь, что такое демагогия? - ощерился Павел. - Ладно, пусть войдет, - обратился он к стражнику и шевельнул левым воображаемым крылом, из-под которого уже чуть-чуть виднелось крохотное взаправдашнее.

- Софья, - сухо представил ее охранник с песьей головой.

Павел открыл ее личное дело и сразу же выпалил вопрос:

- Здесь написано, что вы попытались построить свое счастье и благополучие на смерти любившего вас человека, это правда?

Софья казалась еще совсем молодой - тонкая, почти мальчишеская фигурка, короткая стрижка, - и чтобы отогнать от себя дурную мысль, что женщина эта ушла из жизни сама, они не сговариваясь устремили взоры к концу страницы, где обычно указывается возраст ушедшей и причина ухода. Пятьдесят четыре года, рак, слава богу, здесь хотя бы все чисто. Хотя рак - это ведь кара Божья, воздаяние по заслугам уже при жизни, первый круг ада - так что можно особо уже и не потеть, приговор ясен.

- В вашем вопросе, - спокойно ответила она, - содержится как минимум три других, а именно: первый - являюсь ли я причиной смерти, о которой вы упомянули; второй - связано ли хоть как-то мое, как вы выразились, счастье с этой смертью, и, наконец, третий - ответственна ли я за то, что этот человек меня любил. На какой из этих вопросов я должна ответить?

Петр и Павел переглянулись: упрек был справедливым.

- Давай с ней покороче, - зло предложил Петр, - она конченая сука, не видишь?

- Отвечайте по-порядку, - как будто назло ему проговорил Павел, - мы вас слушаем.

- Я не виновата в его смерти. Для того, чтобы начать новую жизнь, его смерти не требовалось. Я уехала к новому мужу в другой город, и, наконец, мы не должны отвечать за то, что кто-то любит нас, даже если эта любовь безумна и угрожает любящему человеку.

- А как он вас полюбил? - спросил Петр. - Здесь не написано.

- Извольте, - начала заносчиво Соня.

- Я не понимаю, - перебил ее на первом же слове Павел вопросом, обращенным к Петру, - она что, не боится попасть в ад?

- Я жила в аду всю жизнь, - со спокойной надменностью проговорила Соня, - и хуже, я думаю, мне уже не будет.

Петр и Павел переглянулись. Может быть, она сумасшедшая, тогда ей в другую дверь?

- Давай отправим ее в ад без предварительного слушания, - предложил Петр и потеребил висящий у него на груди перевернутый крест.

- Вас интересует, как меня полюбил Ефим Соровский? - переспросила Софья, словно услышав его предложение. - Как полюбил меня этот сумасшедший? С размаху. Море ему было по колено. В один прекрасный апрельский денек. Желтый, словно залитый лимонным соком. А что?! Знаменитость, петербургский театральный критик - золотое перо, кумир города, продуваемого ледяными даже весной ветрами! Любимец женщин, старух, всех местных алкашей, стражей порядка, трамвайных контролеров и даже отставных номенклатурных работников. Для него полюбить безумно было все равно что напиться ключевой воды, раз - и готово, круговорот, вихрь. Он же был алкоголиком, наркоманом, безудержным гулякой. Носил, как Маяковский, желтую кофту. Ему было сорок пять, а мне восемнадцать. Молодая кровь, молодое тело, молодые мысли, жизнь впереди!

- Дьявольское искушение, - не сговариваясь констатировали апостолы, - все понятно.

- Он жил тогда в большой, многократно затопленной соседями пыльной квартире в Петербурге с отстающими от стен обоями в тусклых желтых лилиях, где после веселых посиделок спали вперемежку знаменитости и никому не нужный человеческий хлам. Меня, совсем еще девочку, на одну из таких гулянок привел мой друг, будущий сокурсник, привел как свою девушку, а Ефим в тот же вечер словно помешался, только со мной и говорил, только на меня и смотрел, и сказал, что последует за мной повсюду и до конца своих дней будет служить мне. Он писал мне стихи…

- Стихи?! - встрепенулся Павел. - Я знаю, что если стихи были хорошие, то она устоять не могла.

- Ты готов выслушивать эти подробности? - перебил его Петр. - Каждый день одно и то же! Стихи, не стихи. Это что, аргумент?

- Мне тяжело, но я должен выслушивать, - словно очнувшись ото сна, промычал Павел, - грешен был, вот и должен. Такое послушание. А для тебя, грешника, это еще и благодать Божья - за отречение выслушивать небылицы.

- Может быть, хватит уже? - с готовностью предложил Петр.

- Не мечтай. Нельзя. Надо искупать на всю катушку. Пусть говорит как можно подробнее, что уж там! - возразил Павел. - Хотя искупать должен ты, трижды отступник - продолжил он, а мучаемся мы оба! Разве справедливо это? По-христиански?! Ну да ладно… Он сам, говоришь, воспылал к себе огнем страсти? - обратился он к Софье.

Назад Дальше