Разговор подруг тек медленно, жаркие обсуждения остывали, сменяясь ленивым пересказыванием сплетен из жизни теледив и пышногрудых спутниц миллионщиков, они поочередно недоумевали, пожимали плечами, пеняли кому-то на его молодую наглость, потом заговорили о болезнях, перед самым уже пятичасовым чаем, который обычно никто не пил в этих местах, и кафе опустело, но потом к шести уже наполнилось опять - прелестными парами в летних одеждах и с летними мыслями уже даже не из числа внуков, а правнуков былых обитателей здешних мест. Молодые женщины восхищали статью, величественностью линий шеи и спины, спутники их умели неспешно есть, пить, отрезать, отщипывать, в воздухе запахло духами, хорошим трубочным табаком, и завершив круг разговора колитом и проблемами с желчным пузырем, старинные подруги снова вернулись к началу разговора, начатого не ими.
- А что такое литература, - продолжила какую-то свою мысль вслух Тата, - или поэзия? Почему она дает людям право выдирать из других души с корнем? Что это за право такое, которое она дает? Если ли бы он был не поэт, все бы говорили - подонок, порочный старик, сатир козлоногий, а раз он рифмует, значит, уже не сатир, а яйценосец в лавровом венке?
- До вас, мои дорогие, - мягко проговорила Кира, - на этих вот местах сидели двое. Марточка и Паша, мой давний ami.
- Вонючий провинциал, - зло выговорила Тата, - карьерист и проходимец. Выбрал себе наивную девочку, чтобы попасть в приличное общество и красоваться там с молоденькой да породистой. Ух, не люблю я все-таки парвеню.
- А шо такого в этих парвеню? - заговорила Джоконда с внезапно прорезавшимся одесским акцентом, - тоже мне неприятности! Ну парвеню лучше же, чем столичный балбес, которому уже ничего не нужно? Рыгает себе шоколадом и мутно глядит вокруг, не отличая девок от парней. Этот Паша будет и хороший отец, и хороший муж, он будет тешить свое самолюбие, а семью оставит в покое. И еще они такие бывают нежные, эти парвеню!
- Так вот они тоже говорили со мной о литературе, о китайской, - продолжила Кира. - Горные ручьи, водопады, цветы у дороги. Уговаривали меня помочь им сделать здесь литературный кружок.
Подруги помолчали.
- А зачем? - первой не выдержала Тата, - чтобы маститым литераторам было где щипать за ляжки молоденьких поэтесс?
- Я думаю, все мы соскучились по золотому веку, по чтениям при свечах, по убийствам на почве ревности, наша дачная старость иначе не кажется нам золотой осенью, а кажется черт знает чем. Давайте побалуем себя и разведем здесь молодую поросль, китайскую поэзию, флирты, речи шампанские…
- Это ты, Кируша, молоденьких любишь, - закашлявшись глубоко, возразила Джоконда, - а мне с моей внешностью какое будет веселье?
- Не прибедняйся, - поправила ее Кира, - ты ли мало полюбила?
Все решительно одобрили новости об Агате. "Надо уметь постоять за себя" - таков был общий вердикт, принятый уже ранними сумерками.
А что это означает - постоять за себя?
Бесята уселись ровными рядами вокруг их стола и принялись внимательно слушать.
- Постоять за себя, - сказала Джоконда, - это повалить других. Без этого не может быть крепости в ногах.
Бесята зааплодировали.
- Постоять за себя, - сказала Таточка, - означает настоять на своем, а не уступать первому встречному.
Бесята тоже зааплодировали, но скорее из вежливости.
- Настоять на своем, - сказала Кира Константиновна, - означает настояться и достичь небывалой для себя крепости, и если лично нам не близка китайская поэзия, то, значит, и не нужно ей покровительствовать. Или если мы хотим подделать завещание, то нужно собраться и таки поделать его.
Возражений не последовало.
Они долго еще толковали, пока густой синий вечер окончательно не задвинул небесные шторы и публика в очередной раз не сменилась на ужинающих гостей среднего возраста, отмечающих те или иные скромные семейные торжества - еле заметную дату внучка, розовую свадьбу дочери, сданный выпускной экзамен, первую публикацию небольшой заметки. Потом все, кроме двух парней с калькулятором, разошлись, и кухню закрыли. Отправились восвояси и три старинные подруги, с грустью под конец отметившие, что так ничего и не успели обсудить.
- В другой раз, - сказали они друг другу на прощание.
Когда веранда опустела, на ней показался Паша. Поднялся как ни в чем не бывало по винтовой лесенке к кронам, казавшимся теперь черными, подсел за столик к заждавшимся друзьям, допил холодный чай из чьей-то чашки и весело так сказал:
- Ну чего, берем? Хорошее местечко, с легендой. Переделаем тут все, подправим рациончик. Повырубаем этот дряхлый сосновник, поставим павильоны, при них отдельные мангалы. Шашлык, сосисочки, то-се. Народ повалит, вот увидите. А потом и за участки. Райончик-то!
- Можно, - согласились парни. - А покупать будем или так?
- Да как хотите, - пожал плечами Паша, - я не жадный, но денег лишних не бывает.
Согласились. Разошлись под утро. Было о чем потолковать: о делах патриарших да о своих солнцевских разборах, не то чтобы мельчавших со временем, но вызывающих тревогу.
- Скучно стало молодым! - сказал Паша, выходя последним и по-хозяйски выключая свет на веранде.
Первый из известных предков Павла Чухонцева, Павлика, приударявшего и за Кирой Константиновной, и за Мартой, был дворник, обозначенный в одном из объявлений, опубликованных в петербургских "Ведомостях" в 1789 году: "У секретаря Громова, живущего против Владимирской церкви в доме г. Купреянова, продается весьма хороший дворник из Чухонцев". Дворник этот был его прадедом и широко тогда славился в городе, поскольку натурой он был артистической, несмотря на свою внешность и существенный акцент. Двор он мел прекрасно, с предварительным увлажнением, первым выбегал встречать доктора, если кому из жильцов делалось худо, первым бежал к почтовой карете. Известен факт о его сыне, тоже дворнике, зафиксированный в дневнике П. А. Валуева 20 февраля 1861 года: "Обер-полицмейстер Паткуль между тем сек дворников и одному из них (прапрадеду Павла) дал 250 розог за то, что он будто бы сказал, что когда объявят свободу, то он закричит "ура!". Но это он сказал по неопытности и после розг изрядно остепенился и поумнел. Будучи уже пожилым для тех лет человеком, 5 июня 1902 года он оказался среди тех 86 дворников, кто получил высочайшие награды в праздник - в день Святой Троицы - исполняющим должность санкт-петербургского градоначальника. Ему досталась одна из 82 двух серебряных медалей. Дети его и внуки уже не жили в Санкт-Петербурге, вихри революции унесли их далеко от Северной столицы. Занимались они скрытым присмотром, обычное дворничье дело, высокую проявляли бдительность и внимательность при исполнении поручений народной милиции. Уже только по этому заданию прапрадед Павла под видом коммивояжера отправился на Нижегородскую ярмарку, где и познакомился он с Прасковьей Игнатьевой - "труженицей пола", да так и остался с ней жить, перейдя в тамошнюю агентуру. А потом, когда уже небольшие звездочки появились на невидимых погонах, заколесили они по стране: Сибирь, Дальний Восток, Чита, Челябинск.
Именно от этих своих дедов Павел и унаследовал особый талант общения с женщинами.
Джоконда восходила к роду прославленных цыганских гадалок из румын. Настоящее ее имя было Лиля, и воспитание свое, как и умения, она получила от своей бабушки Сэры, научившей ее сначала понимать карты, а потом уже читать и писать. Мать ее посадили за перевозку наркотиков, отец погиб в пьяной драке, когда Лиле не было еще и трех лет. С четырнадцати лет она стала гулять по дворам в Баковке - там тогда стоял их табор, по мелочи приворовывала, торговала. Друзей у нее было много, она читала, кому фарт, кому на нары, а кому и пуля промеж глаз. Да и дела сердечные открывались ей через карты охотно, измену видела отчетливо, как и другую сердечную нечистоту. Защитников, несмотря на внешнюю свою непривлекательность, ей было не занимать - хулиганы ее любили, стояли за нее горой, а смотрители порядка, несколько раз обжегшись, решили не связываться - ну клянчит девочка в овощных капустку для хомячка, так пускай, беды тут не много.
Много позже один влиятельный человек в знак благодарности за точное гадание, спасшее ему жизнь, подарил ей аттестат зрелости с четверками и пятерками, а вслед за ним и водительские права.
Это очень впечатлило Лилю, и на подаренной же ей машине она вкатила в большую столичную жизнь.
Первый свой дом был у Джоконды - так прозвали ее друзья за некрасивое лицо и удивительное умение нравиться кому захочет, на 1-й Тверской-Ямской, в пустующем шестиэтажном доме. Компания там гуляла особенная. Богомазы, таперы, загульные генералы, разведчики, бандиты, потом и знаменитости - и от пера, и от смычка, и с подмостков. Народу собиралась тьма, веселье, самодеятельные вечера, но к ней, к Джоконде, запись была отдельная и без всякого непорядка: бандитам со свирепыми лицами и золотыми цепями на шеях она предсказывала смерть и спасение, хорошие барыши и полный облом, к ней они ходили за датой и временем, когда нужно было идти на дело, - и она редко ошибалась, карты по-прежнему говорили ей правду.
В высшее общество Джоконда вошла через страстно влюбившегося в нее актера, он бросил ради нее семью, лежал у ног и грозил покончить с собой, если она его отвергнет. Она не отвергла, поскольку знала, что век его по пьянству будет недолгим. Перебралась на лучшую улицу города с пышными витринами и разряженными продавцами, в прекрасный дом с мемориальными досками и одним махом замкнула все свои миры в одной точке - в муже. Не стало его, а весь его мир остался при ней. Поговаривали, что в гроб актеру положили цыганские юбки, браслеты и шали, у самых ног, потому что ничто не любил он так в последние годы, ничто так не кружило ему голову, как цыганское лихое веселье и цыганское же умение давать счастье.
ДЕВСТВЕННИЦА ЕЛИЗАВЕТА
Елизавета - дочь Лидии, той, кому дарована была вторая жизнь, и сестра Ханны, которая родила от Лаврика Верещагина дочку Лидочку. Дважды ездившая к возлюбленному маминой молодости Саше Крейцу в далекие этапы его заключений, а потом писавшая ему в Ливингстон, знавшая по воле случая и Петушка (встретила жуткого этого бычару на дней рождения Гришки Невезучего, умершего во цвете лет), знавшая также и Леночку, страстную Гришкину любовь, и Кира Гиббелина, и Таточку, и даже Джоконду - по общему кругу общения, - эта Елизавета проработала всю жизнь кадровичкой и до своих пятидесяти пяти лет оставалась не только девственницей, но еще и нецелованной.
Ее мать, Лидия, отчаянно метавшаяся всю жизнь между странными мужчинами, случайными заработками, умерла так же тяжело, как и жила, жестоко промучившись в затхлой, пропахшей сердечными лекарствами комнате не один год.
У нее почти полностью разорвалось сердце, когда она прибирала на кухне остатки их скудного с Лизкой ужина. Они ели тогда шпроты цвета красного золота на черном хлебе с зеленым луком, кусок с ее тарелки упал на пол, и когда она наклонилась за ним, в ее голове поднялся сильный хаотический ветер с привкусом йодной пыли, а потом вихри его пошли вниз, опустились в грудь и порвали в клочья то, что было на данный момент важнее всего - сердце, изношенное любовью.
Ее спасли чудом, определив образовавшуюся аневризму, и ничего после этого не разрешили делать - ни плакать, ни смеяться, ни готовить еду, ни убирать дом. Ей разрешили сидеть в одной позе, можно и у окна, глядеть на мусорные баки - именно это показывали все три их окна, но не больше часа подряд, лежать в одной позе тоже по часам, и более ничего. Лидия, лишенная самого для себя главного - движения, возможности волноваться и радоваться, стала медленно умирать, превращаясь в злобливое чудовище, особенно с толстухой Лизкой.
Она нещадно гоняла ее, требовала ухода, в последние годы ночью она стучала книжкой, тапочкой, чашкой в стену и орала:
- Какать хочу, ты что дрыхнешь там, неряха! Какать!!!
Лиза приходила, улыбалась, извинялась, давала судно, мыла, убирала.
И сразу же Лидию бесило что-то другое.
Она требовала еды, кривила лицо, что бы та ни принесла ей.
- Свинья! - орала на нее Лидия, багровея, с риском полоснуть этим гневом по последним волокнам сердечной мышцы. - Ты опять сожгла сырники!
Она шваркала тарелкой об пол, а Лиза подбирала осколки и объедки без капли раздражения, вытирала пол, говорила "ну что ты, мамочка", ела эти сырники сама, иногда пять, иногда десять - вкусно ей все казалось, вкусно и радостно, как бы ни были жестоки или грубы люди вокруг.
Лиза обожала своих сестер. Ханну - яркую, отчаянную, умную, ученую науками, рано разглядевшую Божьи следы и отметины в своей жизни. Младшую Катеньку, в детстве болезненную, бледную, с гландами-аденоидами и вечным температурным румянцем на щеках. Лиза родилась и выросла крепышом. С самого начала своей жизни, крупная, крепкая, ширококостная, она ладно так управлялась по хозяйству, ходила за младшей сестрой, прибиралась в комнате и на кухне - в общем, была золотой толстухой, как дразнили ее в классе.
Толщина ее, как выяснилось позже, происходила от тяжкого гормонального расстройства: Лизка очень расстраивалась из-за дурацких черных волосков, что лезли у нее из подбородка и под носом. Но эта печаль никогда не омрачала ее светлого нрава, и улыбка быстро возвращалась на ее почти что круглое мясистое лицо. Такой ее знавали все, кто был когда-то рядом с нею, - в детстве ли, отрочестве или молодости-зрелости.
Вечно изможденная Лидия недолюбливала свою толстуху-дочь и временами сильно укоряла себя за это, делаясь с ней показно нежной и неискренне внимательной. Может, за эту нелюбовь Боженька и порвал ей сердечко?
Но по долгу Лидия показно любить не могла: шпыняла, кричала, все запрещала, в отместку за Ханнино свободолюбие, контролировала каждый шаг, запрещала хотеть, давила таланты - хотя чего там давить, так за все школьные годы ни одного и не проявилось - мозги-то жиром заплыли, как иногда говаривала она в сердцах.
Зато какой красоткой росла Катюша! Рыжая в мать, с румянцем на щеках, фарфоровой кожей и зелеными глазами. И главное - слух, абсолютный слух, скрипочка при ее-то отитах и бронхитах. Не то что Лиза. Ноль. Сплошное расстройство, и семьи у нее никогда не будет, это же ясно, ничего не будет.
И правда - в Лизу никто никогда не влюблялся. В классе мальчишки дружили с ней за ее готовность дать списать решения нехитрых задачек, поделиться едой, что она из экономии всегда брала с собой из дома, все простить-позабыть. Она исполняла самые дурацкие и унизительные их просьбы - отнести классной красавице домой записку или отдежурить вместо нее в столовой. А что тут поделаешь, не хотели лезть ей под юбку, и все. Толстые ноги, толстый живот, огромная грудь, одежда вечно врезается в рыхлое тело, щеки, подбородище, нос - все было какое-то огромное, розовое, сдобное, в прыщах и красных точках от грубо вырванных волос. Ее не обижали, потому что в ней не было обидчивости. Ее не дразнили, потому что в ней совершенно не было жертвы, в которую хотелось бы вцепиться. Жертвой она была только для матери, но кто же об этом знал?
Когда в старших кассах мальчики и девочки стали обниматься и целоваться, она весело прошагивала мимо них домой к сестренке - ей нравилось возиться с Катькой, нравилось убираться и читать книжки. Никакие любовные мысли или фантазии ни разу за всю жизнь не посещали ее.
Конечно, многое Лизуха видала в кино. Многое, и даже самое откровенное. Вот они, он и она, просыпаются утром, она такая томная, сонная, тягучая, с алым ртом, а он идеальный, мышечный, красиво-квадратный, и у него эрекция, а у нее хорошее настроение, и она играет с ним, с этим квадратным, до потери чувств ими обоими, и несколько раз они превращаются в четвероногое стонущее существо и стонут, ну и что? И что? Она не хотела никого обижать равнодушием к увиденному, она говорила даже нужные слова, но ничто не волновалось в ней, и стыд не багрянил ее щеки - не дано ей было грезить о слияниях и совокуплениях, тело ее оставалось совершенно холодным, немым, вечно спящим под толстым слоем мягкого и нежного, почти что тюленьего жирка. Он хранил ее, Лизуху, этот жирок, он окутывал и берег ее, как снежная шапка, пушистая, как песец, бережет розы от зимней стужи. Но для чего он берег ее, для кого?
У Ханны потом появился Лаврик, дурашка-актер, непутевый мамочкин баловень, мордочка как с шоколадки и глаза пустые-препустые, Ханна возилась с ним, как с писаной торбой, пока тот не зашиб насмерть старого советского поэта да и сел в тюрьму. Младшая, Катюша, поступила в консерваторию, потом бросила, но умных и хрупких молодых людей при ней по-прежнему оставалось много, и вот Лизке стало не за кем ходить, стала она не нужна ни в этой квартире, ни на этой улице, и тогда она пошла на курсы и выучилась на кадрового инспектора, самого низового, того, кто только заполняет книжку и выдает листок по учету кадров для заполнения. Ее направили на работу в большой, синего стекла и бетонных панелей, корпус научного института, оказалось, того самого, где когда-то работал Ханнин отец, на прямом, как шпала, проспекте, в самом его конце, прямо перед площадью, с вырастающим в небо из собственного железного хвоста Гагариным.
Лизуха приходила на работу в свою комнату с шестью столами, радостная, румяная, с булочками, купленными по дороге, она поливала все свои цветы на подоконнике, которые разрослись до исполинских размеров и образовали доисторические джунгли под потолком. Она доброжелательно принимала каждого посетителя, терпеливо заполняла личные карты, вбивала данные, пила чай, разглядывая смену времен года за окном.
Пришедшая вместе с ней на работу девушка уже давно выбилась в начальницы и немного помыкала ею, сидящей уже второй десяток лет за тем же столом в той же должности, но Лизуха и не замечала этого, начальница - хорошая женщина, просто нервы у нее никуда, а от этого и тяжело ей от нее, бестолковой толстухи. "Но как Лизуху повысишь? Зачем? Она же и так счастлива - вон какие у нее цветы растут!" - говаривала начальница.
Комната, в которой они сидели уже давно, напоминала оранжерею, и никто ничего не смел возразить. Это было ее единственное право - давать жизнь этим цветам. Любой черенок, отросток или листик, воткнутый ею в горшок, давал корни, бешено рос, тянулся к свету и наливался дивной силой. Лианы, которые она когда-то принесла на работу от переехавшей подруги, норовили заполнить все. Она, когда никого не было в комнате, неуклюже взбиралась на столы и крепила их к подвесному потолку разогнутыми скрепками, крючками для штор - и они вились и разрастались, заслонив уже своей могучей листвой копеечные потолочные панели, старые оконные рамы, убогие подоконники.
Цветы ее любили. Все, что должно было набрать жизненную силу, тянулось к ней.