Послевкусие сна (сборник) - Евсей Цейтлин 7 стр.


На это письмо ответить было нельзя. Не только потому, что отсутствовал обратный адрес. Невозможно было ответить и в прессе. Иосиф Рабин знал: любое серьезное обсуждение "еврейского вопроса", проблем еврейского национального бытия и сознания в результате насаждаемого антисемитизма стало восприниматься цензорами и редакторами однозначно – как преступление, квалифицироваться угрожающе: "сионистская пропаганда", "буржуазный национализм".

Да, писатель молчал, чувствуя сгущающийся, мрачно надвигающийся антисемитизм – государственный, поистине тотальный. Писатель, который всегда стремится понять каждого, мог лишь задуматься: что пережила эта женщина? когда и при каких обстоятельствах поверила, что во всех ее бедах виноваты евреи? наконец, кому выгодно, чтобы подобные настроения жили в обществе?

По словам дочери, Иосиф Рабин не сомневался: "мнение" его безымянной читательницы не следует отождествлять с мнением "всех", как делает автор письма. Однако он должен был учитывать в своей работе возможность и такого восприятия собственных книг. Не мог не сознавать: антисемитизм – своего рода условие "жизни и творчества" еврейского литератора в этой стране.

Я подумал также о фантасмагоричности ситуации. Не на словах – на деле Иосиф Рабин был "убежденным интернационалистом": в юности возглавлял в Вильнюсе подпольный горком комсомола, считался когда-то пролетарским писателем, в некоторых своих книгах "отразив… историю еврейского рабочего движения в дооктябрьский период", воспев романтику революции (cм. энциклопедии). А теперь он услышал реалистически циничное: жид.

Конечно, Иосиф Рабин знал: кроме мучительного молчания есть и другой выход из ситуации – кто-то публично протестовал, кто-то уезжал в Израиль… Но здесь и поставлю точку. Не нам из другой эпохи отвечать на вчерашние "больные" вопросы. К тому же тягостное молчание о сокровенном, может быть, и было подлинной, всегда остающейся трагедией еврейского советского писателя.

Добавлю только: Иосиф Рабин хранил это письмо тридцать лет. Как напоминание самому себе?

1994

Вспомнить не все…

Светлой памяти Дины Харик – с благодарностью за уроки оптимизма

Я не сразу понял: она не любит говорить о лагере, тюрьме, собственном аресте и, конечно, аресте мужа.

Не протестует, не перебивает мои вопросы. Только незаметно – может, и для себя самой – переходит к другому.

Она изящна, моложава. Так выглядят люди, которые усилием воли не позволяют себе стареть. Мне и в голову не приходит посчитать в уме ее годы. Точнее – я не успеваю это сделать: она улыбается, и ее улыбка ждет моего ответа.

Видимо, она давно выучилась говорить только о радостном или – хотя бы – приятном. Научилась в любой ситуации отыскивать один резон: все к лучшему!

Впервые подумал об этом, когда крутой лестницей мы поднимались к ней домой. Тут вдруг и услышал:

– Как хорошо, что в подъезде нет лифта!

Заметила мое удивление. Добавила:

– Чудесная тренировка для мышц – хотя бы несколько раз в день!

Отсутствие балкона в квартире? Разумеется, тоже на пользу: по крайней мере не приучишься сидеть в шезлонге, тупо глазея на улицу… Нет, она так не может! Она ежедневно ходит в парк – понятно, не для развлечения: "Знаете, есть такие старухи, которые совсем не следят за прессой, вот я и читаю им самое интересное из свежих газет!"

Среди историй, которые она любит рассказывать, особенно выделяется история ее знакомства с будущим мужем, знаменитым еврейским поэтом.

История мелодраматична, в ней нет и намека на будущую трагедию:

– …Ну да… я только что окончила тогда еврейский педтехникум. Уже и работать начала – в Минске же, в Третьем еврейском детском саду. А жила в семье подруги, на улице Островского. И вот в августе… ну, да, в августе… иду на работу. Вдруг вижу: из соседнего двора выходит мужчина: черные кудрявые волосы, изящное пенсне… Мысль моя, как молния: "Это же он, поэт!" Останавливаюсь, смотрю на него. Чувствую его взгляд. Смущаюсь, иду дальше. Но, к своему удивлению, слышу за собой шаги…

Мне интересен ее рассказ, хотя историю эту – пусть в общих чертах – я уже не только слышал от нее однажды, но и читал в минском журнале. Тем не менее мне по-настоящему интересно: пытаюсь понять, почему этот сюжет так принципиален, так важен для нее?

– … Он прибегает к хитрости: "Где я мог вас встретить раньше? Вы мне так знакомы". Молчу, растеряна, как никогда. Тогда он ставит вопрос иначе: "Не кажется ли вам, что и вы меня где-то встречали?" Тут смелею! И от души смеюсь: "Не кажется. Я видела вас на фотографиях в ваших книгах, на литературном вечере в еврейском педтехникуме…" – "Да, да, – соглашается он, – на вечере. Там я и обратил на вас внимание". Ах, восклицаю про себя, не зря я сидела во втором ряду, вот он и заметил!

Тут она делает паузу, готовя меня к неожиданности:

– Знаете, это оказалось неправдой! Когда мы уже поженились, муж признался: все это он придумал… в ту самую минуту!

Смеется она не по-старушечьи – звонко. Имя у нее, впрочем, тоже звенящее – Дина.

Нет, она не забудет, в каком месте прервалась нить рассказа. Потом она уверенно идет дальше. А я проверяю свою и ее память. Никаких особых расхождений. Видимо, все детали уже не раз тщательно взвешены. Именно взвешены – на редких теперь весах оптимизма. Вот почему детали неизменны, они только переставляются местами – как и отдельные слова, предложения.

Во всем остальном (во всем, что не нарушает интонацию мажора) она легка и свободна. Например, не обходит факты, которые, по ее мнению, кого-то могут даже смутить, показаться двусмысленными. "Хотя ведь кое-что поэту простительно, не правда ли?"

Оказывается, поэт был ее гораздо старше! Едва ли не вдвое. И очень волновался – пойдет ли она за него? ("Вы знаете, раньше у него было много поклонниц. После замужества я увидела целый чемодан писем, среди них – немало от женщин, влюбленных в поэта; одна поклонница даже сидела со мной вместе в лагере. Но, вы понимаете, тут был особый случай: эта любовь его потрясла!") А порой он колебался: будет ли прочным такой брак? Наверное, потому устроил ей смотрины – пригласил своего друга поэта Зелика А. и… его отца познакомиться с невестой.

– … И, знаете, он ведь опять схитрил! Он все подстроил! Сделал вид, что они – Зелик с отцом – пришли случайно. Как раз тогда, когда я была у поэта в гостях. "Надо же, какое совпадение!" А у него – тоже "случайно" – оказалось прекрасное по тому времени угощение!

Иронизирует. Смеется. Юно блестят глаза.

В ее опубликованных воспоминаниях меня поразила странная пропорция: история знакомства Дины с поэтом, первых встреч, замужества занимает две трети текста. О своей трагедии она не упомянула вообще. И цензура тут была не причем! Журнал вышел в 1988-м. О сталинских репрессиях говорить уже можно было громко, даже модно стало говорить. Но она промолчала.

Впрочем, заметил я, даже о своих детях она только упомянула. (Поездке в Москву вместе с мужем в феврале 1937-го на торжества, посвященные столетию со дня смерти Пушкина, мемуаристка уделила втрое больше места).

– Что случилось с вашими детьми?

Может быть, она хотела поморщиться от моей бестактности. Но сдержалась. И не ушла от ответа, рассказала обо всем четко, хотя без эмоций.

Когда ее взяли в ноябре 37-го, мальчики остались с молодой работницей Маней, потом их отправили куда-то – наверное, как и других детей врагов народа, в специальные детские дома. Фамилии, как было принято, сменили, мальчики и не смогли бы ее найти – даже если б остались живы. Юлику было три года, Додику – год и восемь месяцев…

Освободившись в 56-м, она сама начинает искать их – долго, безуспешно.

– Да, числятся, – сказали в органах госбезопасности, – но где – неизвестно. Наверное, погибли.

– Погибли, – повторяет она теперь.

Конечно, соглашаюсь я, погибли. Как жить, как выжить, если думать иначе?

О судьбе поэта ходило когда-то много легенд. Потом иные из них забылись; все было просто – умерли люди, которых это волновало.

Все версии сходились однако в одном: поэт потерял в тюрьме рассудок.

Может быть, его терзало отсутствие логики?

Он воспел в стихах Октябрь, Красную армию, в которой воевал; был искренен: вступив в партию, отдавал все силы тому, что называли строительством новой культуры, являлся членом-корреспондентом Академии Наук Белоруссии, членом Президиума Союза писателей СССР, членом Президиума и председателем еврейской секции Союза писателей БССР… Солидный перечень, хоть и не полон.

Говорят, поэт сутками напролет метался по камере, кричал одно и то же, по-еврейски и русски: фарвос? За что?

Ответа, разумеется, не было.

Она подтверждает: все так. И продолжает – быстро, глядя куда-то в окно.

Недоумения поэта начались, конечно, раньше. Не мог понять, за что его травят на собраниях, почему арестовывают друзей.

В 37-м доходит очередь до него самого. Он был тогда в Доме творчества, в Пуховичах. А поздно вечером, в тот же день, явились с обыском в их городскую квартиру. Все перерыли, опечатали комнаты, ей с детьми оставили кабинет.

Через месяц, совсем неожиданно, – письмо от мужа: я не виноват; надеюсь, разберутся, скоро встретимся, береги детей.

Много лет спустя человек, сидевший с поэтом в одной камере, рассказывает ей: ценой этого письма было признание поэтом мнимых своих "преступлений".

Передачу, которую она отнесла в тюрьму, не приняли. А поэта расстреляли в Минске 29 октября 1937-го. "Как вы думаете, – спрашивает она снова, – может быть, не хотели держать в тюрьме сумасшедшего?"

Говорили: перед расстрелом его вместе с другими арестантами отвели в баню; там, не понимая, что делает, он обварился кипятком; стонал, кричал – мучился, видно, сильно. "Как вы думаете, может, просто не захотели лечить?"

Старое горе захлестывает ее – словно морская волна. Но она умело справляется. Успевает.

– …Я сидела в той же тюрьме, – рассказывает, угощая меня пирожками. – …Правда, вкусные? Особенно вкусно, если запивать их каким-нибудь соком.

Наливает мне сок граната, предварительно ошпарив чашку кипятком. Чайник в ее кухне кипит на плите всегда. Это – привычка. После того, как в сорок пятом переболела в лагере бруцеллезом. О кипятке: "Между прочим, очень полезно: всегда есть гарантия, что убиты микробы".

Ее почти не таскали на допросы. И так было ясно: жена врага народа.

Однажды она спросила у следователя: "Как же так? Ведь поэт писал советские стихи…" Тот снизошел: "Стихи-то советские, сам автор – нет".

Когда через девятнадцать лет она возвратится в Минск, окажется: почти все ее родные погибли во время войны – по дороге в эвакуацию (случайно спаслась сестра).

Но ей помогли, очень помогли белорусские друзья мужа, особенно Петрусь Бровка. Вот и квартиру получила, и сборники поэта переиздала… "А на гонорары сумела купить это…" Она обводит рукой небольшую комнату, которая – кажется ей – обставлена очень богато, на самом деле – совсем скромно. Она особенно гордится старым пианино:

– Представьте себе, я до сих пор играю! В лагере, правда, забыла многое – и идиш, и ноты. Но это было интересно – возвращаться, восстанавливать утраченное. Только вот английский не вернула.

Когда в начале девяностых я время от времени приезжаю из Вильнюса в Минск, Дина Звуловна настойчиво приглашает в гости.

Ах, она-то уж понимает важность моей задачи: записать рассказы оставшихся в живых деятелей еврейской культуры, их жен и детей…

Мы могли бы встречаться в еврейской библиотеке, которой она заведует?

– Нет, нет, приходите лучше ко мне домой… Этот город для вас чужой, так хоть отогреетесь чаем. Как раз вчера купила такие вкусные конфеты!

За чаем она опять читает стихи поэта, на этот раз – в переводе Анны Ахматовой:

Я не горюю, не любимый славой,

К моим следам никто не припадет…

Теперь, когда сердца пылают лавой,

В моих стихах – сведенный гневом рот.

Я не удивлен, в очередной раз столкнувшись с пророчеством поэта: стихотворение написано в двадцать пятом году, но кажется – он предвидит свою судьбу.

Меня завораживает несоответствие между тональностью стихотворной строфы и мажорной интонацией женского – совсем юного – голоса.

Кипит, кипит на плите чайник.

…Спустя годы пойму: образ поэта, тяжко прозревающего истину, необходим, неизбежен в рассказе о его нестареющей жене.

Образ этот "догонит" меня в Чикаго – именно здесь я познакомлюсь и подружусь с искусствоведом и переводчиком Ванкаремом Никифоровичем; а однажды он познакомит меня с собственным переложением стихотворения поэта "Вечер":

Вечер… И теплые росы.

Все притаилось во мгле.

С тенью своей темнокосой

Тихо бреду по земле.

Я осторожно ступаю, -

Травы все спят на лугу.

Надо молчать, – понимаю,

Но не запеть не могу.

Мне бы дождаться рассвета

И – ни о чем не жалеть.

Думаю только об этом…

Дай, Боже, песню допеть.

Но вернусь в лето девяносто первого, в Минск.

Отправляюсь по делу в музей истории Великой Отечественной войны. Дина Звуловна вызывается меня проводить и помочь – познакомить с музейными работниками, среди которых у нее есть друзья.

Солнечный день. Долго – не менее часа – идем по центральной улице. И тут-то она жалеет меня: предлагает научить тому, как вызвать в себе чувство бодрости и легкости. Она хочет подарить мне это чувство навсегда. Она рассказывает о придуманной ею системе гимнастики (система проста, некоторые гениальные приемы она угадала, не зная, что они существуют давным-давно). "…А после водных процедур надо обязательно растираться особым способом – не сверху вниз, а снизу вверх".

Я не сумел испортить праздник, даже когда вспомнил про лагерь. Конечно, говорить об этом в такой день не очень уместно. Ведь про лагерь невозможно – в светлых тонах. Но она и тут находит оптимистический ракурс. В лагере с ней происходили чудеса! Например, она чудом исцелилась от бруцеллеза, хотя уже год не стояла на ногах. Вообще в лагере ее всегда хранил Бог, спасение часто приходило в последний момент, несколько раз ей удалось избежать жуткого насилия.

– …Однажды меня назначили дежурной по бараку. Все должны были уйти на работу. Оставались в бараке только я да надзиратель-казах. Я знала: он – негодяй и насильник. Что делать? Одна добрая моя подруга (гораздо старше меня) помчалась в медпункт, упросила врача, пожилого еврея, посидеть со мной… Он потом и рассказал: у того надзирателя был сифилис в третьей стадии, многих зараженных им женщин отправили в другие лагеря…

Она припомнила еще пару случаев чудесного своего спасения. Но вот опомнилась – улыбнулась, словно стерла собственный рассказ: "…Знаете, все плохое в нашей жизни так похоже на сон. Вам не кажется?"

Она идет, опираясь на мою руку, – энергично, чуть подпрыгивая в такт своим словам.

Есть ли символ в том, что случилось вскоре?

У самого музея она внезапно пролетает вперед, ее рука отпускает мой локоть.

И вот она уже лежит на тротуаре – во весь рост; огромная ссадина на щеке, сильно разбита нога. Помогаю ей подняться, бегу в музей – выпрашиваю йод, бинт; делаю перевязку.

От такси резко отказывается. А в троллейбусе продолжает о чем-то говорить… И – никаких жалоб, обычный ее смех.

Думаю тогда: это ведь схема ее жизни – падение, раны, улыбка.

1992, 2003

(Чтобы читатель не рылся в энциклопедиях, сообщу: моя собеседница Дина Звуловна Харик – вдова поэта Изи Харика).

Черновик

Наташа Дорошко-Берман прошла по жизни неприкаянно и весело. Когда мы познакомились с ней, я сразу понял: она – из той породы людей, которых называют "искателями истины".

Металась из страны в страну, из города в город, от одного увлечения к другому: изучала йогу, саентологию, магию, соционику, иудаизм (одно время занималась даже в иешиве, готовящей реформистских "раввинов"); на Украине преподавала английский, работала библиотекарем, в эмиграции – как многие – нянчила богатых старух; писала стихи, прозу, песни, картины…

Где бы ни появлялась, сразу обрастала друзьями. Но верно подметила бард Катя Капельникова: в развеселой шумной стае она держалась "особняком". Я тоже думал о ней не раз: одинока, как бывают – естественно и беспечально – одиноки гении.

Наташа умерла в Израиле в последний год прошлого тысячелетия. За несколько месяцев до смерти ей исполнилось сорок восемь лет.

"Повесть несбывшихся надежд"… Так назвала она книгу своих рассказов, которую готовила к печати, боясь не успеть.

Конечно, в названии легко заметить подведение итогов. Легко угадать мысль автора: завтрашний день, суливший так много, уже никогда не наступит.

Ничуть не споря с этим, все же не сомневаюсь: Наташа успела, смогла реализовать свой поистине особенный дар.

Разумеется, не в том дело, что талант ее был столь многогранен (само по себе это нередко не только не помогает творческому движению, но даже мешает: автор суетливо мечется, пытаясь сделать выбор). Как известно, литературный успех коренится в другом: в ракурсе взгляда писателя на мир и человека, в творческой воле автора, в интонации его голоса.

1.

Голос Натальи Дорошко-Берман был на редкость чист. И, может быть, именно это прежде всего притягивало каждого, кто знакомился с ее творчеством.

Первая книга Наташи – "Песни" – вышла довольно поздно, в 1991-м. Автору было уже под сорок. Тем не менее не приходилось сомневаться: перед читателем – подлинный лирический дневник, своего рода "молитва души" (Блок).

Вот лишь несколько строк из этого сборника. Лишь одно признание, связанное с тем, что так долго казалось ей "окончательным выбором":

О, родные мои, не зовите меня

В те чужие далекие страны.

Пусть останусь одна, пусть медвежья страна

Так обнимет меня, что изранит.

Пусть сегодня тюрьма, а назавтра сума,

Пусть живу в ожиданьи погрома,

Я печали свои выбираю сама,

Я счастливей, я все-таки дома.

Книга вышла в серии "Старт". Увы, от старта до финиша было совсем близко. Спустя всего десять лет я держал в руках тоненькую рукопись: Наташа составляла ее в палате иерусалимского госпиталя.

Я долго думал о том, почему появилась эта рукопись. Скорее всего, автор решил отобрать самое-самое из написанного им. Попробовал по-своему реконструировать путь… Однако еще точнее произнести слово прощание.

Вот почему старые стихи Наташи, давно ставшие песнями, так органично сосуществуют здесь с новыми, неопубликованными. И горько-понятен их адрес:

Боюсь, что не встречусь с тобою,

Наш день, наш ручей пересох,

И сердце исходит любовью,

Тоски обнажая песок…

Оглядываясь назад, заглядывая в себя, она набрасывает портрет поколения:

…Как мало нам силы дано!

Мы дети оглохшего века,

У нас истрепалась давно

Одежда из плача и смеха.

А вот совсем о другом. Строки, похожие на прозрения, – они часто приходят к человеку на пороге бытия:

Смерть не точка, она многоточие в звездном полете.

Сбросит кожу душа и себя вдруг узнает опять…

Назад Дальше