И поджег этот дом - Уильям Стайрон 12 стр.


Тут я тоже отступил в испуге, и глаза мои ухватили словно бы десяток вещей разом: Венди, отброшенная напором его гнева, раскинула руки на двери и, крепко зажмурив глаза, в ужасе шепчет что-то небу, как мученица, взошедшая на костер и в предсмертной истоме ждущая последних огненных терзаний; двое мужчин в комбинезонах неумолимо, с яростью в глазах поднимаются к нам по ступенькам, сильные, с широкими ладонями, каменные в своей решимости, и старший вытаскивает из заднего кармана обрезок чугунной трубы и, шагнув через порог, мимо Венди, потрясает им над головой; бледный Мейсон съежился позади Ричарда и остервенелых собак и вдруг бросился наутек, боком, по-крабьи, поскользнулся, поднялся и тонким детским голосом зовет на помощь, убегая к лестнице; Ричард оцепенел от страха, не может ни пошевелиться, ни спустить собак и только вопит бессмысленно: "Модом, модом!" – все это я увидел и услышал в ничтожную долю секунды. Они прошли передо мной в замедленном месмерическом шествии, пока я нашаривал карман с сигаретами, – а потом я обомлел от ужаса: двое смотрели только на меня, меня приняли за Мейсона. Я хотел закричать, хотел убежать – подошвы прилипли к полу. И наверное, они бы взялись за меня, но в это время откуда-то сзади раздалось возмущенное: "Стойте!"

"Стойте!" – снова крикнул голос. Это был мистер Флагг. Босой, в пижаме, он появился из коридора – казалось, за километры и километры от нас – и бесшумно зашагал к двери. Только ли этот плац-парадный баритон произвел на всех такое действие? Или же сама-то фигура, какое-то излучение силы и власти мгновенно поразило всех нас, приковало к месту, и каждый замер, окаменел в своей позе – страдания, гнева, страха? Как бы там ни было, когда он подал голос и двинулся к нам через это бесконечное расстояние, все мы, точно заколдованные, превратились в статуи: и распластанная у двери Венди с удивленно выпученными глазами – "Джастин, я думала…" – донесся до меня ее лепет, – и двое в комбинезонах, все еще на пороге, подняв оружие, бессильно вплавившееся во фриз ночи; даже собаки замерли, онемели, и тишина была оглушительнее их лая; и, наконец, я увидел Мейсона на лестнице, дико озирающегося в паническом бегстве – согнутая нога его застыла над ступенькой. Мы смотрели; Флагг приближался. "Стойте!" Лысый, низенький, в очках, с холеными усами, он надвигался на нас, как заводной солдатик; ширинка у него была раскрыта, он не смотрел ни направо, ни налево, а колонны огибал четкими поворотами под прямым углом. Я почти слышал щелчки во время этих поворотов и жужжание пружинного механизма, но, когда он прошел мимо – все так же упершись тяжелым взглядом в гостей, – на меня пахнуло запахом ванны, лосьона, и запах еще держался, когда он гаркнул им: "Вон из моего дома!"

В этом сокрушительном проявлении власти, воли было что-то царственное; двое съежились, согнулись перед его яростью, как ивы под шквалом. Старший, запинаясь, робко, испуганно, снова захрипел о своем несчастье:

– Пойми ты, хозяин… ведь малый забрал мою девочку…

– Брось трубу! – рявкнул Флагг. – Я все слышал. Я вам хорошо заплачу за ваши огорчения. А сейчас вон из моего дома. Вон из дома или застрелю обоих!

Пистолета при нем не было, но меня бы не очень удивило, если бы он извлек его из воздуха. Труба с лязгом упала на пол.

– Ей тринадцать лет всего, – забормотал рыбак. – Ей-богу, хозяин, она пришла ко мне, а у ней кукла на руках. Кукла у ней, у бедной девочки…

– Сочувствую вашей беде, – перебил Флагг. – Но это не значит, что вы можете среди ночи врываться в чужой дом с оружием. А теперь вон отсюда, вы поняли? Оставьте слуге ваш адрес – завтра я с вами свяжусь. И уходите оба.

Он стоял босиком перед дверью и смотрел на них, пока они с тихим шарканьем сходили по ступенькам.

– Джастин… – услышал я голос Венди. Она шагнула к нему. – Джастин, я не знала, что ты здесь. Где ты…

– Замолчите! – Он круто повернулся к ней. – Ричард, Позовите Денизу, пусть уложит мадам в постель.

– Джастин! Джастин, дорогой, где ты был?

– Замолчите! – повторил он. – Вас это больше не касается, Гвендолин. Где я и что я делаю, касается только меня – и так будет впредь, вам понятно? Так будет впредь! Так будет впредь! Так будет всегда, коль скоро жена у меня обыкновенная пьяница – обыкновенная пьяница, обыкновенная пьяница и идиотка – вы идиотка, известно вам это? – а сын – презренный скот!

И босиком, по блестящему полу – маленький, сухой, с прямой, негнущейся спиной – стремительно ушел, оставив после себя на поле брани, в растревоженной ночи, странный девичий аромат гардении.

Я долго не мог опомниться, знал, что не усну, и допоздна сидел в библиотеке, возле тихо игравшего приемника, перелистывая – и почти не видя – журнал "Таун энд кантри". Из окон слабо пахло папоротником, цветами, цветением, на лугу горланили лягушки, стрекотали кузнечики, и голос жалобного козодоя сладко и пронзительно вещал из лесу о приближении лета. Потом пришел Мейсон в разузоренном купальном халате, с высокомерной ухмылкой на лице.

– Ничего себе представление, а, Пьер?

Я и хотел бы ответить, но слова – не знаю, какие уж там нашлись бы, – встали в горле. Я смотрел в журнал. Такие мне еще не попадались – он полон был тощих и бледных людей, одни сидели на тростях-сиденьях, другие осматривали рысаков. Хотелось плакать.

– Мейсон, – сказал я наконец с вымученной небрежностью, – неужели у Венди нет ничего приспособленного для чтения?

Тут я увидел, что он лежит на кушетке ничком и рыдает в подушку, но так и не нашелся, что еще сказать.

Немного погодя я задремал. Уши наполнил звук как будто тысяч альпийских труб – нестройный, усыпляющий, далекий… – а где-то в гулкой комнате дома, населенного шепотом и шагами неизвестных людей, слышалась возня, шуршание – кто-то впопыхах готовился к бегству. "Всегда люби маму", – почудился мне голос Венди, и тут же: "Питер Леверетт! Питер! Питер Леверетт! – позвали сверху. – Проснитесь! Давно пора!" Я заставил себя открыть глаза, все еще грезя, что надо мной склонилось лицо Венди, но потом спихнул с себя перину сна, поморгал и наконец увидел, что меня тормошит Розмари де Лафрамбуаз – среди ночи, в Самбуко.

– Не надо так огорчаться, Питер, – уговаривала Розмари, – может быть, бедняга поправится. Знаете, я читала, что некоторые лежат в коме годами… – она запнулась, должно быть, сообразив, что меня это отнюдь не утешит, – и все-таки живут.

Этот разговор происходил у дверей гостиницы "Белла виста", где она дожидалась меня, пока я наспех принимал душ, брился и надевал свой парадный костюм. Так же терпеливо она ждала, пока я звонил в неаполитанскую больницу и выяснял у какой-то ледяной, скрытной женщины, очевидно, монахини, сестры милосердия, что Ди Лието по-прежнему спит черным беспробудным сном, разбитый череп его обложен льдом и одному только отцу небесному ведома или подвластна его дальнейшая судьба. И парфянской стрелой (по металлическому голосу ее я понял, что она угадала во мне англиканца) из Неаполя долетел совет – молиться; наверно, это молитвенное и безутешное выражение моего лица побудило Розмари внедрить в мой ум – с самыми лучшими намерениями – образ Ди Лието, лежащего пластом, медленно седеющего, глухого ко всему и питаемого через какую-то гнусную трубку до самого Судного дня.

– Я хочу сказать, – поправилась она, – это значит… то есть не значит, что он непременно умрет, понимаете?

– Понимаю, – ответил я жалким голосом.

– Постарайтесь забыть об этом, Питер. Я понимаю, для вас это ужасное потрясение, но если бы вы, хоть ненадолго, восприняли это не как что-то личное, а только как… ну, не знаю – как крохотное происшествие в громадной жизни вселенной… Вы читали "Пророка" Халила Джибрана? – Голос у нее был крайне печальный.

– Боже упаси.

Мы спустились во двор "Белла висты" и остановились закурить. Тут цвели розы; ночь была душистая, теплая, беззвездная. Легкие облачка наплывали на луну, напоминали, что бывает где-то, и идет охотно, дождь. Завтра снова будет солнечно и жарко. Я чувствовал себя разбитым, словно не выбрался только что из мутного и половинчатого сна, а отшагал громадное расстояние, ворочал тяжести, сражался с гигантами. Однако, когда лицо Розмари, красивое и большое, наклонилось к огоньку в моих ладонях, заглушив крепкими сладкими духами запах роз, мне показалось, что ум мой на удивление свеж и цепок – все та же химера натруженной обостренности чувств, – и меня осенило, где я видел ее лицо раньше: ну конечно – Венди; однако я не спешил лепить фрейдистское уравнение, ибо в еще большей степени это лицо было собирательным портретом тех наконец-то выращенных дев, которые вежливо и безмятежно глядели на меня с бесчисленных страниц воскресной светской хроники – почти неразличимые благодаря мягкому, стандартному, чрезвычайно американскому выражению глаз, в котором читается послушность прописной морали и достаток. "Пророк". Поэзия как раз для колледжа Финч, и я бы, пожалуй, рассмеялся вслух, но в это время Розмари выпрямилась с сигаретой, и я понял, почему она такая печальная. Она была "любовницей" Мейсона (не сомневаюсь, что она первая взяла бы это слово в кавычки), и тень рассеянности, неуверенности, неловкости в ее поведении, при всей ее крупнокалиберной и ухоженной красоте, намекала, что она уже стыдится этой роли, а может быть, и боится, и тоскует по тому безвозвратно утраченному своему образу, который непорочно глядит с обручальных страниц "Нью-Йорк таймс". Предвзято я судил? Не думаю. Кроме того, когда она взяла меня под руку и мы вышли на булыжную мостовую, уличный фонарь осветил ее лицо, и я увидел под глазом глянцевитый синяк работы Мейсона.

– Жалею, что не пришла разбудить вас пораньше, – сказала она по дороге, – но видно было, что вы совсем не спали, бедняга. Мейсон со мной согласился. Вы не обиделись?

– Ну что вы. Спасибо, что зашли.

– Вам не помешает выпить.

– А главное – поесть. – Я умирал с голоду. За весь день я съел только булку в Формии, и казалось, это было год назад. – У вас там есть что-нибудь – или я попробую взять в…

– Питер, не смешите меня! У нас горы еды. Вы умираете с голоду! Сегодня Мейсон съездил в Неаполь, в военный магазин, и привез буквально тонну продуктов. И вырезка, и фарш, и мороженая всякая всячина. И молоко, Питер, настоящее молоко от коровы, в бутылках! Мейсон говорит – привезли самолетом из Германии. Сегодня вместо коктейлей я выпила целый литр. Честное слово.

– Военный магазин? – Я удивился. – Но как он…

– А-а, вы знаете, он же был летчиком во время войны. И когда мы приплыли в Неаполь, он сразу прикрепился к магазину.

– Летчиком? А что же… – Я опять запнулся в недоумении, но недоумение тут же прошло, стоило мне только вспомнить кое-что о Мейсоне. Кажется, я сдержался и не крякнул. – Скажите, разве бывш… бывший летчик может покупать в военном магазине? Если он не служит? Там, наверно, какой-то блат, нет?

– Не знаю, Питер, – рассеянно ответила она. – Для меня это китайская грамота. В общем, – добавила она уже бодрее, – у нас есть все на свете. И в диком количестве. Как вы отнесетесь к хорошему филе?

Я хотел ответить – "с энтузиазмом", но тут Розмари охнула и застыла на месте: из темного проулка с громким сопением и хрюканьем выскочила, пригнувшись, обтрепанная фигура, подбежала к нам и с неожиданной силой ухватила меня за руку. Я почти сразу сообразил, что эти дочеловеческие звуки исходят всего-навсего от давешнего моего драгомана Саверио, который между тем уже оседлывал речь и, придвинув к нам красное плоское лицо, тыча языком в брешь между зубами, прорычал какую-то фразу на непонятном наречии, все время улыбаясь и сияя, как тыквенная башка со свечкой, которую носят в канун Дня всех святых.

– Это местный идиот, – шепнула Розмари. – Прогоните его.

– Он безобидный. И я его не понял. Медленней говори, Саверио.

– Buonasera signora! – гаркнул он ей. – Buonasera padrone. Вон, синьора, я начистил вашу машину "кадиллак".

Мы пошли дальше, Розмари поежилась.

– Брр, он похож на персонажа из комиксов. Что он там говорил?

Рядом с нами у стенки, ограждавшей темную улочку, стоял "кадиллак" с откидным верхом – до того красный, вульгарный и громадный, что я глазам своим не поверил, хотя раза два встречал его близнецов в Риме. В воздухе вокруг него – и вокруг нас тоже – висел влажный древний запах города, но машина источала и свой отчетливый запах – свежей краски, пластика, резины, летучей новизны, всей мичиганской волшбы, – а Саверио надраил ее так, что она сверкала, словно какой-то непотребный рубин.

– Он сказал, что отполировал вашу машину, – объяснил я. – Она правда ваша?

– Да… Мейсона, – ответила Розмари, как бы извиняясь. – Цвет действительно… устрашающий. И великовата, конечно, – добавила она задумчиво.

Когда мы проходили мимо, она любовно провела по крылу ладонью; машина была настолько огромной, что казалось, это она вопреки природе механически отелилась итальянской малолитражкой, стоявшей у нее под боком.

– Знаете, Мейсон хорошо о ней сказал. Когда мы проезжаем какую-нибудь деревушку, крестьяне столбенеют так, как будто по их улочке прокатились на "Куин Элизабет". – Она смущенно усмехнулась.

Затем по моей подсказке она дала Саверио несколько лир ("Я не просила его полировать машину", – возразила она сперва, но, когда я объяснил, что в среде американцев принято относиться к такому мелкому вымогательству снисходительно, и произнес нечто торжественное по поводу нищеты этих южан, раскаялась в своих словах); идиот ускакал в темноту, а мы через несколько шагов, как раз когда церковный колокол в глубине города пробил последнюю половину перед полуночью, очутились у дверей виллы. Я толкнул тяжелую дверь и увидел большой крытый двор: высокие своды потолка на стройных желобчатых колоннах терялись в темноте, и там летала и колотилась пленная ласточка; через световой люк в форме лилии нечаянно заглянула луна.

– Плитки, – сказал я, посмотрев на пол. – Красивые.

И правда: весь пол был покрыт замечательным узором из пересекающихся красных и синих кругов, который создавал ощущение перспективной глубины, и красочной, и заманчивой, и немного пугающей; но, когда глаза освоились, я уловил какой-то непорядок – потом разглядел, какой именно: нагромождение камер, прожекторов, микрофонных журавлей в темной части двора.

– Сегодня здесь снимали, – сказала на ходу Розмари. – Догадываюсь.

Пол был исчерчен широкими полосами: колеса паукообразных сооружений, возимых взад и вперед, выдавили в плитках безобразные канавы.

– Знаете, этот дом тоже принадлежит Фаусто, он пришел в ярость, когда увидел, что сделали с полом, – сказала Розмари, будто почувствовав мое огорчение. – Но Херб Вингейт, администратор группы, пообещал, что за это заплатят, и он обрадовался как ребенок.

Когда мы подошли к лестнице, которая вела к комнатам Мейсона, двор превратился в огромный резонатор: его заполнил адский шум. Сверху приглушенное алебастровыми стенами, но отчетливое, донеслось бренчание рояля, шарканье ног, над всем этим – тонкий фальцет, а потом взрыв за взрывом истерического хохота. А рядом с нами, за дверью, выходящей во двор, с такой громкостью, что каждый удар басов отдавался в земле, как слоновый топот, проигрыватель изверг начальные такты увертюры к "Дон Жуану". Все это слилось в дикую какофонию, и захотелось, как в детстве, заткнуть уши пальцами. Но Розмари схватила меня за руку, и, когда мы поднялись по лестнице – вон из этой акустической западни, музыка разобралась и перестала оглушать, как будто кто-то вскочил и привернул громкость.

– Там живут Кинсолвинги. – Она показала на дверь внизу, за чащей съемочного оборудования. – Когда мы приехали, весной, они уже здесь жили. Касс – по-моему, вы говорили, что встретили его? – был первый американец, с которым мы здесь познакомились. Он… – Розмари замялась. – Словом… он очень странный.

– Вы про этого пьяного, которого я повстречал по дороге? Про этого трепача с Каролинским выговором?

– Ох, Питер, просто несчастье. Этот Касс… – Она запнулась, и я услышал натянутый смешок. – Не обращайте внимания.

Я бы не обратил, да больно искренняя тревога слышалась в ее голосе.

– А что с ним такое? То есть кроме пьянства?

– Да ничего. – Вдруг она возбужденно схватила меня за руку. – Нет, он ужасный пьяница. А потом… он южанин, и странный, и… не знаю – не нашего круга, понимаете? Настоящий… по-моему, настоящий психопат. И еще эта девушка… итальянка, из-за которой они с Мейсоном… – Тут она густо покраснела и прикусила губу. – В общем, ничего особенного, – хрипло сказала она, мотнув головой. – Ничего. Ничего, Питер. Не обращайте внимания.

– Можете мне сказать… – начал я.

– Нет, – перебила она. – Пожалуйста. Оставим это.

Розмари была так взволнована, что и мне передалось ее беспокойство. Тем не менее она, по-видимому, твердо решила прекратить этот разговор – и даже попыталась. Но мыслям приказать не могла.

– Смешно, когда мы познакомились, он хотел выдать себя за знаменитого художника. – Она назвала порядком нашумевшую фамилию художника-эмигранта. – Подумайте! А сам не представляет собой ровно… – Она не кончила фразу и передернула плечами.

– Осторожно, провод, – сказал я.

Наконец мы поднялись на галерею. С фриза на закопченном портике дриады безмолвно умоляли о бане. Она остановилась.

– На вашем месте я бы не разговаривала о нем с Мейсоном. Вообще-то ничего серьезного. Просто сегодня вечером… ну, не знаю.

– Да я почти и не знаком с вашим Кассом.

В этот миг на рояле кто-то заиграл джазовую музыку, и лицо ее прояснилось.

– Вы же не знаете, – сказала она. – Угадайте, кто это приехал из Рима и сказочно играет на рояле? Билли Реймонд! – Двери распахнулись, словно она произнесла заклинание, и мы вошли в покои Мейсона.

Я был ошеломлен, очарован. Мейсон всегда любил пустить пыль в глаза, но тут он превзошел себя. В этом зале почувствовал бы себя нестесненно и великий герцог; приволье было такое, что входить сюда следовало бы с пажом, под звуки рогов и фанфар. К мощному крестовому своду приложил буйную руку художник прошлого века: пространство пучилось от облаков и пышной растительности, цвело всеми красками, от чистой морской зелени до сладострастного пурпура; сцены были мифологические и содержания темного, но, кажется, я угадал Деметру и одетую по викторианской моде Персефону, которая парила в парусящем платье, мечтательно кусая гранат. По всем стенам, как бы поддерживая карниз, шли красивые пилястры, совершенно ренессансные и блестевшие, как чистое золото; я вполне готов был поверить, что они и есть из золота, – и как раз взвешивал такую возможность, когда Розмари, объяснившись на языке жестов с представительным, официально одетым человеком, должно быть, дворецким, снова взяла меня за руку и повела по комнате.

– Алонзо при мне сказал Мейсону, что это – самое помпезное жилище, какое ему доводилось видеть, – заметила она, словно угадав мои мысли. – А он повидал все на свете. Но вы себе не представляете, Питер: оно стоит нам безумно дешево. До Фаусто дом принадлежал какому-то барону.

Назад Дальше