Я шел с моей рослой хозяйкой к группе человек в двадцать, разместившейся на диванах и стульях вокруг рояля. За ними, за стеклянными дверьми вышиной с небольшой дом, лежало безлунное море; бриз вяло трогал багровые шторы, шевелил в темных углах. В зале стоял гомон, громкий, раздраженный, пьяный.
В зыбком янтарном свете все очертания лгали – а может быть, это глаза мои от усталости не желали фокусироваться. Так или иначе, черная ваза с круглыми ручками-ушками, стоявшая на крышке рояля, оказалась, когда мы подошли, головой молодого негра, который в пароксизме неизвестно чего вдруг разинул белозубый рот, а потом разразился песней.
– Это Билли Реймонд, – шепнула Розмари. – Сказочно поет.
Мы тихо подошли к людям у рояля. Песенка была шаловливого свойства: речь шла о бананах и других удлиненных предметах; он со смаком разделывал фамилии людей, славных в мире театра и кино, нанизывая их на банановый вертел; шло это все на масленом мурлыканье, подмигивании, гримасничанье, и он как-то особенно зажмуривался, полностью утапливая глаза в черепе, когда нагибался к клавишам, чтобы извлечь быстренькое зубастенькое арпеджо. Но намеки его, хотя и вполне прозрачные по общему направлению, рассчитаны были на посвященных; с чувством неловкости я принялся разглядывать гостей Мейсона, которые потели в спортивных нарядах, внимая хриплому негру, и – кроме интересного седого мужчины, отчужденно и хмуро стоявшего в углу, – являли собой как бы картину разнообразных стадий хохота. Большинство из них по моей иерархической схеме киноискусства особого интереса не представляло – ну в самом деле, что такое помощник продюсера, администратор группы или ответственный за рекламу?
Среди остальных, не считая звезд, мне запомнились трое – именно эти трое, стиснутые на маленьком золоченом канапе, привлекли мое внимание, рассеянно расставшееся с Билли Реймондом. Первая – Доун О'Доннел, рыжая худенькая молодая женщина, посасывавшая мятный ликер, с лицом такой меловой белизны, что я не мог поверить своим глазам – пока не понял, что это грим, нанесенный тщательно и искусно и с не очень понятной целью шокировать зрителя. Она не была хорошенькой, но сложена была неплохо и была бы вполне привлекательной женщиной, если бы не так преуспела в своем намерении – намерении совершенно очевидном, судя по разительному контрасту между мертвенной белизной лица и оранжевыми волосами и по тому, что для полной завершенности облика не хватало только фальшивого гуттаперчевого носа, – выглядеть в точности как рыжий из цирка. Я вспомнил, что уже слышал о ней и видел ее издали в Риме. Доун О'Доннел было не настоящее ее имя – я где-то читал об этом, – а впрочем, в ней мало что было настоящим. Одно время она подвизалась как актриса в маленьких ролях, у нее была персональная выставка живописи, вышла книжечка стихов. Ни на одном из поприщ, включая несколько браков, не обнаружила она ни молекулы таланта, но, будучи наследницей колоссального торгового состояния в Америке, бестрепетно продолжала свои мелководные искания, очевидно, полагая, как выразился Томас Манн, что можно сорвать хотя бы один листок на лавровом дереве искусства, не заплатив за это жизнью. Теперь, как я понял, она увлеклась искусством кино и каталась по всей Европе за кинематографистами, которые из-за ее несметного богатства, с одной стороны, и детских причуд – с другой, относились к ней со странной, почтительной снисходительностью, звали ее "Рыженький" и горячими "да!" отвечали на ее бесконечные: "Как по-вашему, я красивая?" Все это было рассказано мне в тот же вечер. Розмари сообщила, что Доун периодически живете Карлтоном Бёрнсом.
Рядом с Доун О'Доннел сидел сонный, улыбчивый Мортон Бэйр, известный журналист, поставщик светских сплетен, каждое слово которого в римской американской газете я проглатывал с такой же жадностью, какую раньше приберегал для Китса. Я узнал его по фотографиям. Бэйр был единственным, кроме меня, кто оделся не как для похода на пляж; его короткая, слегка сгорбленная фигурка была облачена в хороший фланелевый костюм – с желтым клетчатым жилетом вдобавок, – он кротко, покорно, даже грустно улыбался песенке Билли Реймонда, которую слышал, должно быть, в десятый раз, и я невольно посочувствовал его скуке, забыв на секунду даже свое низкопоклонническое восхищение этим человеком – тоже светилом в своем роде, – который чуть ли не no-родственному знался с кинозвездами пяти континентов, встречался с Эдгаром Гувером и Гербертом Баярдом Своупом и даже обедал несколько раз в Белом доме.
И наконец, третье лицо в этом трио было настолько знакомо мне по фотографиям, что хотелось подойти к человеку и хлопнуть его по плечу, как давнишнего приятеля. Но когда до меня дошло, кто это такой, я был ошарашен – не знаю, чем больше, неуместностью ли его в этой светской компании или же, наоборот, несколько неприятной естественностью симбиоза, – а потому принялся глазеть на него, как в зоопарке. Ибо это был преподобный доктор Ирвин Франклин Белл, образцовый, неутомимый оптимист-священник, самый известный и самый любимый в Америке священнослужитель после Генри Уорда Бичера. Видит Бог, в этот вечер я был готов к чему угодно, только не к встрече с духовной звездой, такой неординарной, такой самобытной, и только позже из рассказа Розмари выяснил, как это получилось: Белл, наперсник промышленных и коммерческих владык, совершая частный, неевангелический вояж по Европе, повстречал в римской гостинице старого друга, продюсера Сола Киршорна. Киршорн был почитателем Белла, как и многие другие богатые и высокопоставленные американцы, которые находили выведенное доктором простенькое равенство между богатством и добродетелью, добродетелью и богатством, столь же выполнимым, сколь и понятным. Узнав затем, что маршрут Белла включает Самбу ко (и все ту же "Белла висту"), предупредительный Киршорн связался со своей женой Алисой Адэр и велел оказать – от лица съемочной группы, которой он был продюсером, а она звездой, – знаменитому проповеднику всяческое внимание. Результат этого я сейчас и наблюдал: при каждом сладострастном стоне певца дородный, приветливый и страшно потный проповедник смаргивал за бифокальными стеклами, пытаясь тем не менее сохранить свой знаменитый лоск и жизнерадостность, и, как банкир, попавшийся на том, что запустил руку в кассу, поддергивал щеки в жидкой, контрабандной улыбке. Я его отчасти пожалел. В вялых шелковых нефритово-зеленых штанах и рубашке, как у китайской вдовствующей императрицы на одном портрете, с мокро оттопыренной нижней губой, словно готовясь принять на нее леденец или изречь очередное общее место, он изнемогал от неловкости – и обидно было видеть, что какая-то сальная песенка мешает ему получать удовольствие от красивого богатого мира, который он жаждал очаровать. Билли Реймонд кончил песню.
Я поискал глазами Мейсона, но его нигде не было. Когда затих последний журчащий аккорд, трое на канапе сделали быстрые движения руками: Бэйр прикрыл зевок, Белл поправил очки, Доун О'Доннел нервными пальцами приподняла тяжелые серьги – так что какую-то мимолетную долю секунды они изображали трех восточных обезьянок, заслонившихся от зла: немую, слепую и глухую; я отвернулся, и в глубине дома, за открытой дверью, как будто прошел Мейсон, отирая лоб, – я хотел поманить его, но он уже исчез. Публика громко захлопала в ладоши. Я повернулся обратно, к роялю, и Розмари вручила мне вазочку с земляными орехами.
– Я попросила Джорджо принести вам что-нибудь посущественнее, – шепнула она. – Сейчас придет. Билли сказочно пел, правда? Клянусь, он лучше Ноэля Коуарда. Он… тсс… – Все стихло. Билли опять запел, на этот раз прозрачную, грустную "А время идет". Кое-что я в этом понимаю, и его исполнение показалось мне хуже многих слышанных раньше – в том числе любительских. Слушатели, однако, впали в своего рода транс; некоторые – облокотясь на рояль и подперши подбородки ладонями; хорошенькие девушки в открытых блузках, обхватив себя накрест и поглаживая себя по плечам, зажмурили глаза, и вскоре только я, голодный как волк, бодрствовал в комнате и разглядывал тех, на кого, в сущности, и пришел поглядеть: волшебницу Алису Адэр, стройную и светловолосую и с кожей такой опаловой прозрачности, что на ее чуть впалом виске, как на язычке лягушки, который я в детстве рассматривал в микроскоп, каждая жилка, каждый капилляр представали глазу бьющимися, живыми и смертными; снова Карлтона Бёрнса с его сексуально пресыщенным, уродливым лицом – инкуб, верховой демон стольких миллионов женских снов, что не под силу счесть даже его нанимателям; и наконец – Глорию Манджиамеле, черноглазую, спокойную, изящную, чья соблазнительность на экране была лишь бледной тенью действительного, ибо эта чудесная грудь взывала не к зрению, а прямо к осязанию; однако когда она отошла, покачиваясь под музыку, то обнаружила коротковатую, как у многих итальянок, талию и коротковатые ноги – черту, на мой пристрастный взгляд, существенную, которую я не могу определить иначе как вислогузость. Впрочем, мне очень хотелось есть. Я опять оглянулся, ища Розмари, – и тут, должно быть от усталости превратившись в легкую добычу для сквозняка, я чихнул. Я чихнул снова, и снова чихнул – и уже не мог совладать с этой мокрой изнурительной канонадой. Музыка заспотыкалась, смолкла.
– Кончайте там, эй, вы, – послышался мужской голос.
Розовый рот Билли Реймонда открылся безмолвно; язык плясал в нем, как в колокольчике. Снова раздался голос неизвестного; казалось, он обращается не ко мне, а к целому миру дураков и тупиц, где я был просто главным:
– Черт знает что!
– Извините, – прошептал я.
– Черт знает что такое!
Кто-то захихикал, кто-то откашлялся; в тишине брякнул фортепьянный аккорд, и жалобная хриплая песня снова наполнила комнату.
После этого нагоняя я потихоньку убрался в прохладное темное место у окна и сел там обиженно, с сигаретой в дрожащих пальцах, мечтая о бифштексе.
Теперь, когда я пытаюсь вспомнить тот вечер по порядку, мне кажется, что примерно отсюда начинается целая цепь загадочных происшествий, становившихся все более и более непонятными, все более и более озадачивающими и безобразными, по мере того как вечер переходил в ночь и ночь – в утро. Все это казалось странным, но не особенно существенным, и поэтому мне теперь трудно восстановить подробности. Тем не менее вот что было дальше, насколько я могу вспомнить. Со своего нового места я увидел, что величественный старик дворецкий – Джорджо, как назвала его Розмари, – с подносом в руках прошел сквозь околдованное музыкой собрание и зашептал что-то хозяйке, которой пришлось из-за этого сильно наклониться. Она встревоженно нахмурилась, окинула нерешительным взглядом гостей и, наконец углядев меня, направилась в мою сторону, а Джорджо следом за ней. Мелодия с прощальным трепыханием истаяла за ее спиной, гости, выйдя из столбняка, разразились громкими рукоплесканиями и криками – очевидно, напрасными: "Еще, Билли, еще!" – после чего, жужжа, рассредоточились по всему огромному залу.
– Питер, – сказала Розмари, – надеюсь, вас это устроит. Это от нашего обеда и… – Она сделала движение рукой, и Джорджо поставил поднос на столик около меня. – Настоящая американская еда, в смысле… настоящая. – Голос у нее был встревоженный и огорченный. – Питер, я не пойму, что мне говорит Джорджо. По-моему… по-моему, он говорит, что Мейсон порезался или?…
Слова ее дошли до меня не сразу. Джорджо придвинул поднос. Посередине лежал обещанный бифштекс – толстый кусок филе с кровью. А сбоку – кувшин с белым, пенистым, свежим молоком, которого я не видел бог знает сколько лет. Как помешанный, я схватился за вилку и салфетку, но умоляющий голос Розмари остановил меня:
– Прошу вас, Питер, попробуйте понять, что он говорит.
– Che è successo? – спросил я дворецкого. Это был сутулый, аристократического вида старик с белыми волосами, и глядел он озабоченно и хмуро. Интересно, где его Мейсон откопал, подумал я, он явно нездешний. – Что случилось с мистером Флаггом?
– У него исцарапано лицо, синьор. Ничего серьезного, но он послал меня спросить у синьоры, где у них то, что вы называете меркурохромо, и пластырь. Ничего серьезного, но…
– Как это случилось? – спросил я, на секунду перестав жевать.
– В точности не знаю, синьор, – огорченно и виновато сказал он. – Нам с синьором Флаггом несколько затруднительно… сообщаться. Но насколько я мог понять синьора Флагга, он упал на розовый куст.
– Розовый куст?
– Да, синьор.
Я перевел Розмари и насчет роз, и насчет того, что Мейсон нуждается в медицинской помощи, но не успел я кончить и не успела Розмари с удивленным "ох!" и расширенными, испуганными глазами кинуться к нему на выручку, как Джорджо настойчиво зашептал мне, чтобы я ее немедленно остановил. Потому что синьор Флагг, по словам Джорджо, велел (и в этом он совершенно уверен) ни в коем случае не допустить, чтобы синьора сама пришла к нему на помощь. Ничего серьезного нет (при этом он обратил печальный взгляд на Розмари и повторил ей: "Non è grave, signora"), совершенно ничего серьезного. Смущенное и виноватое выражение его костистого длинного лица, отчаянно неискренняя улыбка ясно показывали, что он о чем-то умолчал.
– Он говорит, ничего страшного, – перевел я. – Может быть, Мейсон просто не хочет поднимать переполох. Где пластырь?
– В шкафчике, – ответила она с отсутствующим видом. – В шкафчике в ванной, наверху. Скажите ему.
Дворецкий ушел, а я, опять принявшись за мясо, спросил:
– Где вы нашли вашего Джорджо? Как вы с ним общаетесь?
Ответа не было. Я посмотрел на нее. Все с тем же отсутствующим, удрученным видом она глядела на стену, вернее, в пустоту; она успела закрасить синяк тоном, но он, наверное, еще болел – в забывчивости она то и дело трогала его пальцами.
– Что? – наконец очнулась она. – А, Джорджо? Фаусто нашел его нам в Неаполе. Он работал, кажется, у мэра. Одна наша служанка говорит по-английски – она у нас как бы посредница. – И, помолчав, грустно добавила: – Надеюсь, с Булкой ничего плохого не случилось. Надеюсь, ничего страшного. Как он мог упасть на розовый куст, Питер?
– Может быть, выпил лишку, – попробовал развеселить ее я. – Почему он к гостям-то не выйдет?
Но она меня как будто не слышала; ни слова не говоря, все с тем же встревоженным, отсутствующим видом и с явной неохотой, шаркая ногами, она пошла к гостям.
Еда меня волшебно оживила; нагрузившись сочным мясом и молоком, я впервые за день ощутил покой в душе, расслабленность и умиротворенность, граничащие с блаженством. Джорджо вернулся из экспедиции за пластырем и услужливо налил мне высокую рюмку мягчайшего коньяка. Взбодрившись от коньяка и уже не испытывая прежнего трепета перед знаменитыми артистами (наоборот – у меня нахально и без всяких на то оснований родилось приятельское чувство к ним), я встал со стула и ловко подобрался к окну, где над всеми возвышавшаяся Розмари беседовала с Алисой Адэр. Рядом с ними стояли коренастый, краснолицый, очень миловидный молодой человек, стриженный ежиком, и вся в побелке Доун О'Доннел.
– А, вы знакомы с Питером Левереттом? – спросила Розмари. Настроение у нее как будто поднялось. Она представила меня Алисе Адэр, чью руку я пожал не дыша, а затем – Доун и стриженому мезоморфу – имя его я не расслышал, обязанности его остались для меня тайной, вместо правой руки он подал мне левую, как венгр, и, не глядя на меня, сказал: "Привет". Оказалось, что это его голос велел мне кончать чихать.
– Ну что вы, милая, – говорила Розмари Алисе Адэр, – какая разница, что сказал Жак. По-моему, лиловое платье – восхитительное.
– Сол того же мнения, – отвечала Алиса Адэр. Голос у нее был немыслимо нежный, с красивыми переливами, сочный, как у виолончели в среднем регистре, и я почти понял, почему люди часами выстаивают в очередях под проливным дождем, чтобы услышать его. – Сегодня вечером я позвонила Солу, и он тоже считает, что лиловое платье великолепно. А Жак боится, что на экране оно получится белесым. Или линялым.
– Но на вас оно выглядит дивно, – сказала Розмари.
– На вас оно выглядит потрясающе, Алиса. Потрясающе, – сказал молодой человек.
– Я тоже так считаю, – ответила она, – но Сол сказал, что решающее слово – за Жаком. Сол сказал, что цвет он знает как свои пять пальцев.
– Жаль, – сказал молодой человек. – Платье изумительное. Изумительное, Алиса.
– Сол беспредельно доверяет Жаку, – сказала Алиса Адэр.
– Вы из бостонских Левереттов? – огорошила меня Доун О'Доннел.
– Да нет, – сказал я, – вообще-то я родился в Порт-Уорике, в Вир…
– Мои родители – бостонцы, я там училась в школе, – перебила она. – Обожаю Бостон, а вы? Мы жили на Честнат-стрит в доме с сиреневыми окнами. Мои родители были очень богаты. Вы любите кошек?
– И да и нет, – начал импровизировать я. – Смотря…
– Я обожаю кошек. В Риме у меня персидская кошка – такой же масти, как мои глаза. Серо-голубая, как море. Как по-вашему, я красивая?
– Кончай, я тебя умоляю, – вмешался молодой человек, игриво схватив ее за руку. – Конечно, красивая. – Он снова повернулся к Алисе Адэр и сказал: – Розовое платье тоже выглядит на вас потрясающе, Алиса. Изумительно.
– Сол тоже так считает, – сказала Алиса Адэр. – Наверно, все-таки я буду в нем.
– Я заплачу, – сказала Доун О'Доннел. – Я сейчас заплачу. Где Бёрнси?
– Похожее розовое платье у меня было в "Только с тобой", – сказала Алиса Адэр. – Сол говорил, что оно восхитительно.
– Оно было потрясающим, – сказал молодой человек. – Просто потрясающим, Алиса.
– По-моему, вы в нем выглядели волшебно, – проворковала Розмари.
– Ничего, если я заплачу? – спросила неизвестно кого Доун О'Доннел.
Как идущий вброд, я силился держать нос над водой, но скоро с головой погрузился в расплывчатые коньячные грезы. Чуть погодя отошла Алиса Адэр, неся себя как бы в золотом ореоле своей красоты, и Розмари, будто почувствовав, что мне не хотелось бы застрять в обществе стриженого молодого человека и Доун О'Доннел, повела меня в другой конец комнаты.
– Слава Богу, вам, кажется, лучше, – сказала она. – Днем вы были пепельного цвета.
– Куда же запропастился Мейсон?
Но прежде чем она успела ответить, мы столкнулись с доктором Беллом, который уже надел плетеную пляжную кепку и, улыбаясь до ушей, словно невидимой пастве, с видом щеголеватой святости пробирался к выходу.
– Доктор Белл, куда вы так рано? – воскликнула Розмари.