Небо смилостивилось над ними или им просто повезло, но они ушли; вернее, ушел Мейсон, потому что его товарищ Станчик (они уже были на берегу, прятались за каменными глыбами и в отчаянии, оступаясь и оскальзываясь на обломках скал, бежали к дизельному катерку – к его сигнальному огню, который, казалось, уже слабел и угасал вместе с их надеждой), Станчик угодил ногой в трещину и дико вскрикнул от боли, выдав их местоположение. Мейсон сказал, что явственно слышал хруст кости, а когда он повернулся помочь капралу, в глаза ему ударил ослепительный огонь фашистского прожектора, и его охватило такое отчаяние, какого он не испытывал ни разу в жизни. Беспомощно распластавшийся, смятый болью Станчик хотел передвинуться, но положение его было безнадежно. Мейсон пополз к нему сквозь мучительный свет, и тут по берегу стеганула пулеметная очередь, высекая крошку из сланца и известняка; пуля попала капралу в живот: по словам Мейсона, он увидел черный, как смола, фонтан крови, наверно, из какой-то перебитой артерии, потом услышал вздох или шепот капрала – последний, медленно затихающий звук его жизни, – а потом Мейсон сам ткнулся в землю: словно огненный нож вспорол ему икру.
– В общем, до катера я все-таки дотащился, – сказал он. – До сих пор не понимаю, как мне это удалось. А Станчик, бедняга, там и остался. Только успел прошептать: "Бегите, лейтенант. Никому не рассказывайте, как сплоховал акробат". И умер. – Мейсон задрал штанину, и я увидел над щиколоткой уродливый круглый шрам, синеватый, размером с небольшую монету. – На память о войне, – сказал он. – Честно говоря, Пьер, я считаю, что мне повезло. И это – приятное напоминание: когда ноет к непогоде, к нью-йоркским нашим дождям, я вспоминаю дочку Плайи, солнце и синее море.
Рассказ поразил меня.
– Ну, Мейсон, потрясающая история.
– Ага, – ответил он небрежным тоном, – все драматические элементы в ней наличествуют. – Он поглядел на часы. – Ну что, может, вернешься к гостям? Знаешь, я побуду здесь. Мне немного надоели эти нахлебники. Соскучишься – возвращайся.
Поскольку Мейсон переживал, если можно так выразиться, богемный период, кинематографистов, к моему разочарованию, почти не было; публику он собрал странную и разношерстную. Как всегда в одиночестве, я занял привычную позицию, пришвартовавшись к какой-то непроточной нише, откуда натренированным глазом отшельника мог наблюдать за приливами и отливами вечеринки. Передо мной проплывали разного пола завсегдатаи богемных баров, в том числе Пенипакеры, которые прибыли чуть позже, хихикая и благоухая марихуаной; несколько абстрактных экспрессионистов, от середняков до знаменитостей; редактор "Гудзон ревью"; известный драматург; режиссер с Бродвея, женатый, как шепнул мне перед этим Мейсон, на неизлечимой нимфоманке; три волосатых молодых литературоведа из нью-йоркского университета, которые стояли у буфета и сосредоточенно жевали индейку; искусствовед; музыковед – джазовый критик; театровед; человек пять сонных джазистов и выводок молодых хорошеньких манекенщиц, которые шурша летали по комнате и принимали позы в углах, держа стаканы с коктейлями под носом, как нюхательные соли. Из какого-то невидимого источника, неистово бодрый, хлестал джаз, он и поддерживал вечеринку на плаву: стоило музыке притормозить со скрипучей дрожью, как молодые манекенщицы заметно надували губки и оседали в своих воздушных весенних платьях, точно вянущие букеты.
– Этот Мейсон, – произнес мне в ухо хриплый голос, – золотой мальчик. – Голос оказался мистера Горфинкеля, лысого полного человечка, который то ли стеснялся, как и я, то ли был оставлен без внимания и бросил якорь в моей бухточке. Он сказал, что "работает в "Республике", и я считал ее сталелитейной компанией, покуда он не объяснил мне с придушенным хохотком, что он кинематографист.
– Нет, мой мальчик. В Питтсбурге я был один раз в жизни. – Потом он повторил: – Этот Мейсон золотой мальчик. Гений. Все при нем. Глаза. Нос. Выразительность. Просто страшно делается. Весь в отца. – Он помолчал. – Пожалуй, ростом повыше.
– Вы знали мистера Флагга? – спросил я.
– Знал ли я Джастина Флагга? Мой мальчик, я выкормил его грудью. Я был ему матерью. Ха! – Он улыбнулся, показав крапчатые резцы. – Это во мне еврейское, – он подтолкнул меня локтем. – В каждом еврее живет несостоявшаяся мамаша.
Я стал ерзать и поглядывать по сторонам, и в это время мимо прошла одна из самых милых женщин, каких я видел на своем веку. Поразительная женщина; шелковистые, мелко завитые волосы цвета меди окружали ее голову как бы ореолом. От нее веяло мягкостью и внутренним теплом. "Здравствуйте, Марти, вам не скучно?" – сказала она Горфинкелю, взяв его за руку; говорила она совсем не по-актерски, без ложного оживления, голос, женственный и добрый, шел словно прямо из груди, минуя всякие пазухи. А главное – она не назвала его "дорогим".
– Привет, Силия, – сказал Горфинкель уже ей вдогонку, – где ты была, дорогая?
– Кто это… – хотел я спросить у Горфинкеля, но он опять заговорил о Мейсоне. – Понимаю, – сказал я. – Так вы давно знаете Мейсона?
– Много лет. Гениальный мальчик. Весь в отца. Только сын будет гением в драматургии. – Он был приятный человек, этот Горфинкель, вид его выражал стоическое одиночество. Не знаю почему, я представил его себе танцующим мамбо в увеселительных морских рейсах в Бразилию, и всегда – с женщинами выше его ростом.
– А вы читали его пьесу? – спросил я.
– Нет, – ответил Горфинкель, – он мне ее рассказывал. Она обречена на успех, поверьте. Именно то, что надо. Гениальный мальчик.
– Понятно.
– И подумайте, какие преимущества у сына Джастина Флагга. – Взгляд его сделался мечтательным. – Флагг. Ведь это какое имя… – Он поглядел на меня со значением. – В определенных, конечно, кругах.
Есть такие особенные женщины, перед красотой которых забывает свою робость самый непредприимчивый мужчина. Силия была из них. Я уже думал только о ней и сейчас, когда она стояла посреди шумной комнаты, решил подойти и познакомиться. Я кашлянул и стал отодвигаться от Горфинкеля, который говорил: "Левит. Вы не из тех Левитов, которые домостроительная фирма Левит, Левит-таун и Лонг-Айленд?" Видимо, есть какой-то фонетический изъян в моей фамилии; я сказал "да", чтобы отвязаться, и пошел к Силии. Но пока я лавировал между гостей, поток их отнес меня в сторону и прибил к буфетному столу; там мне пришлось вступить в пустячный разговор с редактором "Гудзон ревью", который не то чтобы сморщился, когда я произнес название своего колледжа, но сделал круглые глаза, словно содержимое моей головы стало видно ему как на ладони. Кажется, тогда я и решил уйти. Силия была для меня уже недоступна: ее оттеснили в угол комнаты, и там вокруг нее, жужжа, как пчелы вокруг яркого цветка, вились молодые люди. Она была красивая, но не могла быть моей, и вдобавок человеку из "Гудзон ревью", говорившему сейчас о массовой культуре, я наскучил так же, как он мне. Зевнув почти в унисон, мы с облегчением пожелали друг другу спокойной ночи, и я отправился к Мейсону сказать, что ухожу.
Эксгибиционистские ли наклонности Мейсона (еще одно проявление его истерической обуянности полом, как и бесконечная жеребятина, трепотня о плотском, которую ты слушал с таким чувством, будто тебе жарко дышат в затылок, и которая вполне понятна в пятнадцати– или шестнадцатилетнем возрасте, но во взрослом могла бы притихнуть – не кончиться, а хотя бы притихнуть) были причиной того, что он оставил дверь спальни незапертой? Он знал, что я могу туда зайти; больше того – сказал, что будет ждать меня. И если он запер дверь на замок, когда хотел поболтать со мной, то, казалось бы, надо запереть ее на два замка, когда собираешься заняться тем, за чем я имел несчастье его застать. Но это, увы, был Мейсон, а не мы с вами, и не стану говорить, будто я всегда понимал, что у него на уме. Скажу зато, что буквально остолбенел, когда, не услышав ответа на мой стук, открыл дверь и при ярком свете увидел их, Мейсона и Кэрол, нагишом в постельной буре. Выглядело это такой инсценировкой, что я застыл на несколько секунд, как человек, впервые наблюдающий вскрытие трупа, а потом, немного опомнившись, произнес неуместное "Спокойной ночи, Мейсон", захлопнул дверь, словно огорошенная горничная в гостинице, и поплелся по коридору обратно, с горящими щеками, изумляясь могуществу супружеской любви, которая заставляет человека посреди им же устроенной вечеринки уволакивать свою пьяную жену в спальню.
С той только небольшой разницей, что Кэрол была ему вовсе не жена. (Можно ли упрекнуть меня в том, что я, всего несколько лет как из Виргинии, предполагал, что, если человек говорит: "любовь моей жизни", он подразумевает жену? Вероятно.) Когда я направился к выходу, у двери стоял Горфинкель и с ним – мое недостижимое видение, прекрасная и светлая Силия.
– Левит, – сказал Горфинкель. – Вы что, уже уходите? Познакомьтесь с женой Мейсона. Силия, это Питер Левит.
– А-а, вы, наверно, Питер Леверетт! – сказала она с оживленной и доброй улыбкой. – Мейсон столько мне рассказывал о вашей чудесной жизни в Виргинии. И о вашей нелепой школе! А я и не знала, что вы здесь!
– Ах, Леверетт. Простите, мой мальчик, – сказал Горфинкель. – Но все равно вы должны знать, что вот ей, вот этой девочке, Мейсон во многом обязан своим талантом.
Жена Мейсона? Множество чувств нахлынуло разом (Кэрол, "любовь моей жизни". Жизни. Жена. Идиот!); я глядел на Силию и не мог вымолвить ни слова. Силия: флейта, свирель, колокольчик; Кэрол была мычанием. И в эту самую секунду Мейсон с Кэрол… Редко доводилось мне испытывать такой тоскливый стыд, такое разочарование в чем-нибудь, во всем на свете.
– Искусство умерло, Питер, – сказал мне как-то Мейсон в эту нью-йоркскую неделю. – Ну, если и не умерло еще, скажем так: милая старая Муза медленно умирает и через десять – двадцать лет испустит дух у нас на глазах. Наука – вот новая Муза, это ясно как дважды два. Наука плюс общая нивелировка вкуса – и конец неизбежен. Но знаешь, плакать не о чем. Нельзя плакать о том, что предопределено историей. Факт есть факт. К концу века искусство – живопись, музыка, поэзия, драма – вымрет, как лабиринтодонт.
– Это что такое?
– Доисторическое земноводное, верхнепермский период.
– Тогда скажи мне, Мейсон, зачем ты пишешь пьесу?
– Да сам не знаю, – ответил он, – наверно, твердолобость своего рода. Моряк, если он не трус, не бежит с корабля, даже когда захлестывает леера. А кроме того, всегда есть вероятность – очень маленькая, но есть, такое случается, – что история сделает вираж, и у нас будет ренессанс вместо похорон. Кое-какие намеки я уже замечаю.
– Например?
– Ну, в живописи – абстрактный экспрессионизм. А в музыке – джаз. И в том и в другом колоссальная свобода и энергия, они сбросили путы нудного формализма и всей этой традиционной ереси, которая мумифицирует искусство. Так что… Согласен, надежда слабая – но, если оба они войдут в силу, мы можем стать свидетелями возрождения, и, как уже бывало в истории, остальные искусства тоже расцветут. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
– Ну, в живописи я ничего не понимаю, Мейсон. А что до музыки, ранний диксиленд по-моему, штука замечательная, или там Бесси Смит, и тем не менее…
– Тем не менее – что?
Я люблю выражаться точно, но, пока подбираю слова, теряю время, инициативу и в большинстве споров проигрываю.
– Тем не менее, – опередил он меня, – есть на свете И.С. Бах. Ты это хотел сказать?
– Более или менее, Мейсон, – ответил я. – Только чуть подробнее.
– De gustibus, Питер, – дружелюбно сказал он. – По рукам: тебе – твой труп, мне, так и быть, – голосистую, огневую девчонку.
– De gustibus, Мейсон, – сказал я.
– Обывателем родился, обывателем умрешь. Но минус тянется к плюсу. Может быть, я за то тебя и люблю, что ты безнадежный обыватель.
Он говорил это с такой милой улыбкой, с такой искренней теплотой, что тут же улетучивалась из памяти вся предыдущая речь, которая еще несколько секунд назад казалась мне оскорбительной, претенциозной и пошлой.
В ту неделю у нас несколько раз заходил обстоятельный разговор об искусстве и близких предметах. Хотя университет расстался с ним, или наоборот, Мейсон самостоятельно прочел, кажется, все на свете и большую часть усвоил – и щеголял, красовался своей изумительной эрудицией, как человек, собравшийся на костюмированный бал, – своим нарядом. Если вам угодно было знать о происхождении розенкрейцеров; об островах Курия-Мурия, гуановых атоллах близ Аденского побережья; о разнице между абсолютной и видимой звездными величинами; о значении обрезания у женщин в племенах Калахари; о влиянии Ранульфаде Гланвилла на законодательство ("Ты хочешь сказать, Питер, что учился на юриста и никогда не слышал о Гланвилле?"); о терпимости к половым извращениям и об их разновидностях у индейцев гуронов; о разнице между доброкачественными опухолями фибромиомой и хондромой; о том, почему немецкие ученые преувеличивают влияние Томаса Кида на Шекспира; об употреблении древними римлянами механического пениса, – Мейсон мог живо и в подробностях разъяснить вам эти предметы, эти и тысячи других. И самое любопытное, – правда потому, может быть, что я как истинный сын своего века падок на факты, – Мейсон почти никогда не утомлял меня своей образованностью; он играл и жонглировал этими бесполезными сведениями, вдруг извлекая их посреди какого-нибудь рассказа или шутки, как фокусник извлекает из рукава кролика, розы, удивительных турманов. Снова и снова возникала его югославская эпопея, он не уставал о ней рассказывать, а я слушать – хотя бы потому, что все время открывались какие-то новые стороны, появлялись новые действующие лица: веселый мэр городка, дезертир-итальянец (эпилептик с ночными припадками кровожадного буйства), эсэсовский комендант, его страшное появление на вилле – и на этом фундаменте вырастало поразительнейшее здание истории, фактов, идей и легенд. "Наш Плайя был настоящий далматинец душой, – говорил он мне. – То есть воин. Понимаешь, в Средние века его предки сражались с венецианцами: их тогдашний король Владислав Неаполитанский, законченный мерзавец, продался Венеции за сто тысяч дукатов, если не ошибаюсь. Неслыханно кровавая эпоха! Послушай, как это было…" И начинался новый рассказ. А по ходу его я узнавал, что главный враг обыкновенной садовой сливы – отвратительный жучок-долгоносик; что гульфик был запрещен папой Сикстом V как угроза целомудрию; что латинское название сокола, falco, происходит от слова faix, серп, – на него похожи кривые когти птицы. Поразительно в Мейсоне было то, что, презирая прошлое, он так много о нем знал.
И поныне в моей замусоленной и закапанной слезами книжке воспоминаний выделяются две фотографии. На первой (пытаюсь вспомнить, на какой вечеринке ее сделали) видна моя рука, бледная, как рыбье брюхо, при свете вспышки. Тут же Кэрол, томная и навеселе, с влажно поблескивающими губами, наклонила лицо, чтобы через секунду поцеловать Мейсона в красиво постриженный затылок. Что же беспокоит меня в этом снимке… Вне всякой связи с их занятием? В центре картины – сам Мейсон. В профиль; разговаривает с кем-то за кадром; он не знает, что губы, влажный бутончик языка приближаются к его затылку, и сейчас, за секунду до того, как они его коснутся, лицо его выражает совершенную подавленность. Выражение странное, редкое у Мейсона – усталости, упадка и отвращения к жизни (с кем он мог говорить? – это не важно), – и я много раз задумывался над снимком, всегда с сочувствием к этой, должно быть мимолетной, его печали, которую редко наблюдал в жизни. Так ли он был несчастлив тогда, как подсказывает мне снимок? Теперь я не могу решить. Во всяком случае, на другой фотографии у Мейсона нет и намека на грусть. Здесь мы сняты возле его мастерской на крыше дома в Гринич-Виллидж: тут и я опять, и Мейсон, но не Кэрол на этот раз, а Силия. Весенний полдень; это видно по освещению, по цветочным ящикам и деревьям около таких же особняков на крышах высоких зданий на заднем плане и по легкому весеннему платью Силии. Как от всякого выцветающего снимка, от этого тоже веет печалью и ностальгией: они в любительском перекосе кадра, в проступающей желтизне, в ощущении весен, ушедших навсегда, в старых фасонах туфель и причесок, в крышах, которых уж нет (дом Мейсона недавно снесли), в том, в чем состоит, может быть, единственное пронзительное откровение фотокамеры: в чувстве ушедшего и безвозвратного времени. Силия здесь еще красивее, чем мне помнится, ее лицо и глаза подняты к Мейсону, она совсем близко и, кажется, сейчас шаловливо куснет его за щеку ровными белыми зубами. Мейсон наклонил к ней голову; он готов укусить ее в ответ, еще игривее, лицо его брызжет радостью и весельем. Что до меня, я стою чуть в стороне, глядя на неведомого фотографа, и мое лицо в лучшем случае можно назвать хмурым. А за нами в небе, выше водокачек, вьется стая сизарей, смазанных пятнышек, наполняя этот миг минувшего пернатым движением, пространством и жизнью…
Должен сказать, в ту неделю Мейсон буквально завладел моими часами, дневными и ночными. Я уже уволился перед отъездом в Европу, делать было нечего, и оказалось, что таскаться с Мейсоном интересно; он никогда не выдыхался, всегда находилось что-то новое: новое занятие, новое место – и он всегда платил по счету. Против этого я возражал (искренне), но он как-то незаметно заставлял меня перешагнуть через это тайное унижение. "Слушай, кукленок, – говорил он, – французские девушки обходятся недешево. Копи деньги". И, выдержав паузу: "Можно начистоту? Я богатый мальчик и знаю это и тратиться хочу на тех, кого люблю. Черт возьми, не пропадать же втуне папашиным неправедно нажитым деньгам. А ну-ка отдай мне счет!" И, вытаскивая бумажник, добавлял: "С нашей вшивой демократией, если ты богат, ты должен вертеться ужом, изображая нищего".
Я соглашался – каким-то простуженным, осипшим голосом. Очутиться в таком положении уютно, во всяком случае, поначалу. Я не раз спрашивал себя: положим, не поеду я за границу, что будет, если остаться вот так, под крылышком у Мейсона, до конца моих дней. И от мысли этой мороз пробегал по спине. Конечно, я подозревал, что под широкими жестами Мейсона таится некая жажда власти, но в то же время сознавал не без стыда, что во мне самом готовности подчиняться больше, чем мне хотелось бы. А кто меня упрекнет? Что ни ночь (их было пять по меньшей мере), то новая девушка. И все они были безмозглые, красивые и покладистые. Разве неприятно очутиться во власти такого легкого, щедрого сводника! Я говорю серьезно. Никогда еще я не жил такой напряженной и разнообразной половой жизнью. И обязан был этим Мейсону. Я стал кронпринцем среди его нахлебников. А когда он показал мне свою эротическую коллекцию, я понял, что я окончательно свой.
Увидев ее впервые, я только протяжно и прочувствованно свистнул:
– Мейсон, где ты добыл столько добра?