– Года два назад умер от опухоли в мозгу мой приятель. Он завещал мне это. Подложить тебе льду? Вернее, это была основа моей коллекции – большинство вот этих книг. Я увлекся и стал понемногу добавлять. В сущности, это хорошее помещение капитала. Знаешь, спрос на такие вещи большой. Почти такой же, как на живопись, и гораздо более устойчивый, чем на золото или марки.
"Основа" состояла из таких почтенного возраста предметов, как "Тысяча и одна ночь" (Лондон, 1921, отпечатано по частному заказу); "Мемуары Фанни Хил" (там же, 1890); полные собрания по-английски и по-французски "бесподобного гения в своем роде", как выразился Мейсон, "божественного" маркиза де Сада, включая его шедевр "Жюстину", а также "Жюльетту", "Философию в будуаре" и "Преступления любви" (Париж, 1902, с иллюстрациями); "Одиннадцать тысяч палок" Аполлинера; книжек пять, отпечатанных в Париже по-английски, – французские лакомства для разговляющихся англосаксов. Но после того, как я пролистал эти элементарные труды, на меня обрушился поток таких прелестей, о каких я не ведал ни сном ни духом: прекрасно оформленные произведения на итальянском и французском, некоторые аж семнадцатого века; приапические прославления римских способов любви с помпейских фресок около 79 г. н. э.; изысканные и тонкие рисунки из Аравии, из Индии, Японии, с Явы, на рисовой бумаге и в свитках; любовь у персов; и даже любовь у скандинавов. В общем, из всех искусств, изобретенных человеком, это по длительности воздействия стоит на последнем месте – если не учитывать лиц переходного возраста и психически неуравновешенных, – так что довольно скоро меня стало преследовать ощущение некоторого однообразия, и, поникнув, буквально поникнув, я обернулся к Мейсону в большой тоске от всего увиденного.
– Ты серьезно говоришь, что это барахло стоит больших денег? – спросил я.
– А ты как думал? Я за один китайский свиток заплатил пятьсот долларов. Начало маньчжурской династии. А вот еще интересная вещь…
– Секс – последняя граница, – продолжал он где-то у меня над плечом. – Как в жизни, так и в искусстве, Питер, секс – единственная область, где люди еще могут полностью выразить себя, с полной свободой. Где они могут сбросить общественные путы и условности и вновь обрести свою человеческую индивидуальность. Причем я говорю не о тихонькой, унылой обывательской спазмочке в потемках. Я говорю о полном освоении секса, как виделось Саду, и вот почему так важна и целительна для духа подобная библиотека. Можно назвать это le nouveau libertinage. В том-то и состоит гениальность Сада, революционность его идей, что он увидел человека не таким, каким ему предлагали быть, – нечеловечески благородным созданием, чье благородство есть псевдоблагородство, ибо он просто искривлен, укорочен и болен из-за напрасных попыток победить в себе животную природу, – а таким, каков он есть и всегда будет: мыслящим биологическим комплексом, который, кстати или некстати, существует в мире несбывшихся сексуальных фантазий, и подавление их – корень доброй половины всех зол и страданий в мире. Это странный парадокс, Питер, что Сад стал синонимом всякой жестокости и мучительства, когда на самом деле он был первым психоаналитиком нового времени: он увидел больше зла и боли в бесплодном подавлении секса, чем в том, что было для него простым ответом на это подавление, панацеей, – высвободиться из мира фантазий и реализовать секс на уровне действия… И это будет важнейшим переломом в искусстве. Когда половой акт будет отображен – в прозе, в живописи и в театре (хотя это, согласен, сложнее), – тогда, и только тогда, получим мы какую-то свободу. Ибо, во-первых…
От размышлений над этой диковатой перспективой мне стало смешно, как от щекотки, я чувствовал, что смех распирает меня, и, обернувшись к Мейсону, не выдержал и громко мыкнул; он оборвал фразу на половине и уставился на меня.
– Что тут смешного? – раздраженно спросил он. И только теперь все слова, которые он произносил так торжественно и с такой страстью, запоздало и разом дошли до меня, будто открылся люк и все это на меня высыпалось.
– Да не знаю, Мейсон, – ответил я, не в силах сдержать ухмылку. – Ты ведь не серьезно это говоришь? Я всегда считал это удовольствием, прекрасным, замечательным. Самым лучшим на земле – но ты, кажется, хочешь превратить его в культ, и притом в мрачный.
– Вот ты и выдал себя, кукленок, – сказал он. Тон был легкий, но раздражение еще слышалось. – На вершинах своих секс всегда был культом. Лелеемым и утонченным, как всякое высокое искусство. Обыватель из обывателей, – благодушно добавил он.
– Дело вкуса, Мейсон.
Но эти две фотографии – одна с Кэрол, другая с Силией – до сих пор не дают мне покоя; они встряхивают память, как аромат, как обрывок музыки или знакомый голос, которого не слышал много лет. Я снова обращаюсь к первой, пытаюсь схватить ее настроение, уразуметь ее, разместить во времени – и вот внезапно (может быть, тоже окольным ходом – через воспоминание о коллекции) она оживает для меня, я понимаю, что она значит. Как со стоп-кадром в кино, когда лыжник зависает в воздухе, ныряльщик замирает на середине сальто или клоун, шлепнувшись на задницу, застывает с нелепо задранными конечностями, а через несколько долгих мгновений все снова трогается с места, – так и эта картинка вдруг становится движущейся; больше того, незначительным усилием воображения я могу убедить себя, что не разглядываю эту сцену, а участвую в ней, как много лет назад, что рука моя, не зная, чем заняться, чуть отодвигается, а я, еще не проморгавшись после фотовспышки, вижу, как дрожащий и мокрый язычок Кэрол наконец прикасается к шее Мейсона… Тени божественного маркиза! И почему после всех рассуждений Мейсона о "групповом взаимодействии" я не смекнул, что меня затащили на оргию, то есть смекнул, но чуть ли не задним числом, – это и теперь для меня такая же загадка, как тогда; остается только честно признать, что я, наверно, догадывался или подозревал о предстоящей оргии и тоже подспудно жаждал оргиастического катарсиса.
Принимал нас в тот вечер в большой и пышно обставленной квартире около Вашингтон-сквер знаменитый молодой драматург Харви Гланснер. Сразу после войны на Бродвее с громадным успехом прошла его пьеса, где смело и с большой проникновенностью были обнажены на примере бедной нью-йоркской семьи невротические мучения нашего века. Затем у него было несколько провалов подряд, что в Америке, особенно на Бродвее, равно могиле. После этого, к огорчению многих, все еще видевших в нем надежду американского театра, талант его пошел прахом; он принялся писать мутноватую публицистику – в основном статейки для маленьких ежеквартальников, в которых воспевал преступность среди несовершеннолетних (в ту пору еще только ее ростки), прославлял психопатов, насильников, сутенеров, наркоманов и другие человеческие отбросы и, наконец, сполз в какую-то полубессвязную порнографию, став непригодным для чтения (но не для печати, к чему он, по-моему, стремился), если не считать довольно специфического интеллектуально-эстетского кружка, приветствовавшего любой нездоровый шум, даже самого детского свойства. Он распространялся о торжественности оргазма, о его неполноте и мучении и о его отношении к Богу. При всем этом он был одаренным писателем, даже после того, как потерял благосклонность Бродвея, и мог бы пользоваться более широким успехом, если бы секс в его писаниях не выглядел чем-то тяжким, ужасным и отвратительным: вы можете писать о сексе сентиментально, путая его с любовью, и вас все равно будут читать, но, если вы приравниваете секс к неприятности, можете быть уверены, что аудитория у вас станет призрачной, независимо от того, пуританский у вас уклон или порнографический. "Харви, как Данте, – настоящий ненавистник", – сказал Мейсон. Думаю, что этот Гланснер и был вдохновителем его эротической философии. Прыщавый, мертвецкого вида молодой человек с брюшком, крючковатым носом и в очках с роговой оправой, Гланснер встретил нас в дверях многозначительной (а мне тогда показалось – бессмысленной) улыбочкой и раздал сигареты с марихуаной. Я должен описать состав участников, для оргии, мне кажется, небогатый – а впрочем, может быть, и наоборот. Нас было восемь человек: вездесущие Пенипакеры, лисоватые, как всегда; Гланснер и его жена, изгибчатая золотоволосая красавица в арлекинских очках, имени ее не помню; и, так сказать, в задней линии атаки я сам и Лайла, которую добыл для меня Мейсон, – спелая и приветливая девушка из стриптиза, гораздо быстрее меня разобравшаяся в обстановке: в самом начале она отвела меня в сторону (это было нетрудно сделать, потому что джаз гремел оглушительно, а многочисленные синие лампочки заливали наши лица не светом, а кровоподтечным сумраком мертвецкой) и, к моему изумлению, сказала: "Никому не говори, но, чую, вечеринка с душком".
Как многие беспорядочные воспоминания, это тоже сохранилось у меня в виде клочков и обрывков – синий свет, вой саксофонов и неотвязный пряный запах марихуаны. Сперва Гланснер слонялся по комнате и снимал нас громадным "графлексом". Воздержавшись от марихуаны, которая на меня, кажется, вообще не действовала, я занялся потихоньку красным вином и почти все время просидел бок о бок с Лайлой на белой кожаной оттоманке. Джаз, музыка не слияния, а расщепления, беспрерывно хлестал мне в лицо, а когда он прерывался и автомат с тихим жужжанием ронял новую пластинку, тишина была жуткой и тягостной, и помню, я удивлялся атмосфере вечера, сочетавшей в себе отчаяние, недоброжелательство и неприличную вялость собрания молодых баптистов на Юге. Впоследствии я узнал, что марихуана подавляет желание разговаривать; в тот вечер она определенно наложила свою тяжелую длань на беседу. Только мы с Лайлой на нашей оттоманке, как на островке, пробовали разговаривать; что же до остальных, они расселись парами на диванах и, посасывая из кулака, окутались сизым дымом. Однако чуть погодя гости слегка оживились; там и сям послышалось слабое, тонкое, бессмысленное хихиканье, и хозяин завел танцевальную музыку; после джазового штурма ее буржуазные звуки утешали слух, но она, наверно, тоже была частью ритуала: Мейсон, например, встал с напряженным, жестким выражением лица, поднял красивую жену Гланснера и повел ее по темной комнате в некоем подобии танца, не совсем, правда, плавного и с большим количеством посторонних телодвижений.
Я с удовольствием описал бы оргию подробнее, но как раз тут – для меня и Лайлы, во всяком случае, – мероприятие подошло к концу. Чуть позже, когда Мейсон еще танцевал, Гланснер зажал Кэрол в темном углу и замычал ей что-то на странном батрацком, вахлацком наречии (через несколько лет оно стало известно как жаргон хипстеров, но тогда я этого еще не знал); слова, которые он сонно напевал ей, были самые забористые в языке, и произносил он их с безжизненной повелительностью метронома, вызывавшей у меня озноб; однако если он рассчитывал, что они хоть кого-нибудь возбудят, и если мою Лайлу рассматривать как барометр, то он сильно просчитался. Лайла была крупная здоровая девушка с пружинистой грудью; девушка тертая и без выкрутасов. Когда я повернулся к ней – уже более чем ощущая упомянутый душок, – она тихо сказала: "Я бросила курить эту дрянь в шестнадцать лет. Неужели никто не скажет этому лопуху, что пора повзрослеть – сколько можно играть в бирюльки? Он что, думает ее раззадорить? Смотри, мы, кажется, влипли". Пенипакеры слезли с кушетки и крадучись двинулись к нам; мы поднялись разом, Лайла и я, и, чтобы спастись от них, пошли танцевать в потемках, держась ближе к стенам. "Когда я выступала в Лондоне, там называли такую компанию скверной. Очень подходящее слово. О чем Мейсон думал? Я компанейская девушка, но эти номера не для меня. Он что, проституткой какой-то меня считает? – Она прижалась ко мне. – Пойдем от этой артели".
Мы танцевали довольно долго, тесно прижавшись, неразлучные, как супружеская пара. Позади нас слышались возня, стоны, и, когда мы наконец решились уйти, я обернулся и увидел Мейсона в дверях спальни, освещенного с головы до ног; одной рукой он обнимал жену Гланснера, у которой были остекленелые глаза и уже расстегнут лиф, причем их фигуры загораживали все, кроме лица Гланснера, полулежавшего в изголовье огромной кровати, и на лице этом (к моему удивлению, ибо я не ожидал ничего такого пронзительного) было написано замогильное уже бессилие человека в пяти минутах от виселицы.
Теперь о лице самого Мейсона: я, наверно, предполагал увидеть его пылающим страстью, о чем мы читаем в романах, но все, что там было – или открылось моему взгляду, – это какая-то жалкая, сиротская наивность.
– В чем дело, Питси? – спросил он. – Ты уже уходишь? – Назвать его голос страдальческим было бы преувеличением, но в нем определенно звучала жалоба одинокого, покинутого человека, и, когда он повторил эти слова, только громче: – Ты уходишь? – я понял, что он по-настоящему обижен моим дезертирством. – Брось, кукленок, – сказал он заискивающе, хотя обида еще была слышна, – неужели ты струсил?
– Лайла плохо себя чувствует, – соврал я.
Не хочу рассуждать, кто из нас, Мейсон или я, был прав или не прав; вопрос – если есть такой вопрос – состоит не в этом. Как ни воспламенен я был тогда страстью к Лайле, я счел большой нечуткостью со стороны Мейсона его нежелание понять, почему мне, может быть, не захочется при свете снять брюки и, потея, плечо к плечу и глаза в глаза со всей честной компанией, совершить радостный обряд любви.
– Ладно, Питер, – сказал Мейсон. – Обывателем родился, обывателем умрешь.
На другое утро, когда мы с Лайлой сидели за завтраком, самым смешным во вчерашнем вечере нам показалось вот что: если Мейсон и получил миссис Гланснер, а Гланснер – Кэрол, то Пенипакеры, как сокращенное издание Паоло и Франчески, вероятнее всего, довольствовались друг другом. Но тут Лайла погрустнела.
– Как ты думаешь, что гложет Мейсона? При такой жене – ты видел ее? прелесть, – если хочешь знать, по-моему, он просто сбрендил.
Некоторые жесты врезаются в память. Однажды ясным днем Мейсон с Силией и я ехали обедать на Лонг-Айленд, и рука Силии прикоснулась к его затылку.
– Посмотрите на его волосы, – сказала она. – Видите, как блестят на солнце? Правда красивые, Питер?
Не могу не отметить одной черты, роднившей Силию с Венди: обе бесстыдно льстили своему ненаглядному. Но на этом сходство кончалось. Силия стоит особняком, она ни на кого не похожа.
Кэрол осталась в моей памяти как большая ночная клякса, Силия – лист, облако, свет, дневное существо, никак не причастное к ночным изысканиям Мейсона. А дни и вечера Мейсона, его жизнь с Кэрол и его жизнь с Силией были настолько разделены, что за исключением одного или двух случаев я помню Силию только днем, как на той фотографии, и лицо ее всегда поднято к Мейсону, словно к солнцу. Как она его обожала! И до чего задевала меня небрежность, с какой он принимал ее обожание, ее лесть, ее ласку. Не только потому, что я сам в нее влюбился, безнадежно и, так сказать, на расстоянии, а потому, что, подобно Лайле, я не понимал, как он мог променять такое яство на шамовку Кэрол.
Но надо отдать должное Мейсону: он был любезен и даже ласков с Силией – по крайней мере при мне; в сговоре с солнечным светом она будто облагораживала его характер, обуздывала и смягчала. Сама она была мягка как шелк; в ней было что-то от котенка, но ни капли робости и жеманства, и в голосе ее звучали восхитительно теплые переливы, все женственные и все деликатные. В ней было и достоинство, и та светлая собранность, очень редкая в красивых женщинах, которая порождается сознанием, что красота ее должна радовать мужчин, а не только ее саму. Боюсь, что ей не хватало только одного: чуть-чуть стервозности, которую способны проявить даже самые ангельские женщины, будучи вынуждены к этому; некоторые мужчины презирают добрую женщину еще больше, чем мегеру, и я готов был бы допустить, что как раз порядочность, великодушие, доброта Силии бросили Мейсона в несвежие объятия Кэрол, – да в том беда, что Мейсон всегда бы нашел себе Кэрол, не одну, так другую.
Как бы то ни было, последние четыре или пять дней перед моим отплытием в Европу мы провели втроем, и провели прекрасно. Я почти переселился к Мейсону, а в своей квартире только спал; я завтракал с Мейсоном и Силией, ел с ними второй завтрак и с ними проводил долгие послеполуденные часы безделья. Если подумать, получился у нас весьма степенный и платонический ménage à trois; отношения между нами были самые близкие, теплые, родственные. Я заметил, что при Силии Мейсон не распускает язык; прекращались назойливые похабные разговоры, зловещая кабалистика le nouveau libertinage; иногда он рассказывал что-нибудь забавное, а я украдкой смотрел на Силию и видел, как по ее очаровательному веселому лицу разбегаются морщинки смеха, видел наивное, восторженное удивление ребенка, которому показали какого-нибудь странного нового зверька, какого-нибудь клоуна, какое-нибудь новое чудо, – и трудно было представить себе, чтобы она разглядывала вместе с Мейсоном пирамиды из голых турок или участвовала в свальных вечеринках Гланснера. Впрочем, это праздные рассуждения, потому что, как я уже сказал, Мейсон не путал свои дни с ночами: в конце дня я прощался с ними, а позже, когда снова встречался с Мейсоном, происходило это в каком-нибудь прокуренном гриничском шалмане, набитом людьми, всегда пребывавшими в спячке, какими-то сгорбленными, полуобморочными (впрочем: "Это шальные ребята, Питер, – сказал мне как-то Мейсон. – Они хотят от жизни только остроты, переживаний, это последние бунтари"), и всегда там была Кэрол, сонная, со слипающимися глазами, и просила еще виски.
– Против чего они бунтуют? – спросил я.
– Против водородной бомбы. Против мира, который создан не ими.
– Послушай, Мейсон. Нуладно бы они веселились…
– Веселились? Они слишком отчаялись, чтобы веселиться. Они понимают, какое нам завещано наследство.
Я не стал уточнять.
Чем дольше наблюдал я Мейсона в этой двойной роли дневного барина и ночного нигилиста, это раздвоение между Кэрол и Силией, тем яснее становилось, что вот передо мной поистине замечательный молодой американец, способный в век отвратительной пресыщенности и в сером тумане Единения восстать против общепринятых норм и кинуться в омут изощренной чувственности, наркотиков, синтетического греха – не выпуская из крепкого кулака свои два миллиона долларов. Тогда мне виделось в этом нечто заслуживающее определенного уважения: по крайней мере для этого требовалось больше вкуса, больше фантазии, чем бывает обычно – или проявляется – у богачей.