Четырьмя часами позже, в полном отупении, я вошел в свою каюту второго класса на "Куин Мэри". Сперва мне показалось, что я не туда забрел. Крохотная каюта была набита предметами роскоши, причем в каком-то диковинном, никогда не виданном сочетании: не бутылка, а целый ящик шампанского, две громадные корзины фруктов, плоская коробка конфет размером с плиту для тротуара, высокая стопка книг на полу, гроздь бутылок виски, аккуратно перевязанная широченной красной лентой, и несколько корзинок огненных цветов, от тесноты уже ронявших на пол свежие мягкие лепестки. И другие богатства: полдюжины блоков сигарет, кипа журналов, банка икры во льду. А еще я заметил дым, густыми синими клубами плававший по каюте, и в ноздри мне ударил острый травянистый аромат, которого я не узнал только в первое мгновение. Потом я сделал шаг вперед и в сумраке на койке разглядел две неподвижные фигуры: землистого молодого человека с бегающими лисьими глазами, в свитере с высоким воротом, и негра лет двадцати в тесных бархатных штанах и тонкой малиновой фуфайке, который медленно повернулся в темноте и наклонился в мою сторону, так что свет из иллюминатора – яркий, солнечный овал – упал на его чернильно-синее, с тонкими усиками лицо, совершенно столбнячное по выражению. Стало ясно, что тут притон наркоманов; я торопливо попятился, призывая стюарда, который явился бегом и на энергичном лондонском просторечии разъяснил, что это моя каюта. Я снова вошел туда, потом со всей суровостью, на какую был способен, представился двум молодым людям на койке и, услышав в ответ что-то вроде тихого хи-хи – далекого, неотчетливого, эфирного, донесшегося как бы из космоса, – повернулся к коробке конфет, которая почти целиком заняла мою койку, и увидел на ней карточку: "Питси от доброго дяди". И тогда, внимательно, со злостью и стыдом и все большим возмущением, к которому примешивалось, однако, другое чувство – теплой, унизительной благодарности, – я осмотрел остальные дары: все предназначались мне, на каждом была карточка: "Для Питси…" Тут, к окончательной своей досаде, я расчихался, в ответ на что задумчивый приятный голос негра сказал мне: "Gesundheit, старик. Ты уж извини, что напустили туману".
– Благодарю, – ответил я.
Последовало долгое молчание, потом он опять заговорил:
– Это все такой длинный чувак натащил. Сказал, вернется tout de suite.
Спутник его опять тихо хихикнул:
– Отхиливаем, Джонсон, давай на палубу.
– Господи Боже, – сказал я с отвращением.
– Не, – хихикнул негр. – Не он. Такой здоровый, длинный чувак с потрясающей блондинкой. Сказал…
Тут в каюту ворвался Мейсон, за ним – увитая орхидеями Кэрол, и он со зверскими приветственными криками бросился меня тискать.
– Allons-y, Питси! – орал он мне в ухо. – Pour chercher les баб françaises. Не знаю прямо, самому, что ли, взять билет на твой рейс да встряхнуть их немного на рю Бонапарт? Что с тобой, Пьер? Кисловатое личико для человека, которому брать приступом отборнейшие крепости в христианском мире. – Он отступил на шаг и, придерживая меня пальцами за плечи, окинул ласковым, укоризненным взглядом. Я, наверно, замычал или что-то в этом роде: во всяком случае, он почувствовал мою злость – а я был возмущен им настолько, что весь закаменел от одного его прикосновения и даже не мог посмотреть ему в лицо. Но, как ни странно, при всей моей злости по поводу того, что он сделал с Силией, я не мог произнести ни слова.
– Слушай меня, Питер, – продолжал он, – я обшарил это корыто от носа до кормы, и, хотя половина народу – сварливые англичанки, от которых вообще неизвестно, чего ожидать, я видел пару девочек, американок, – они, по-моему, готовы на все. Правда, у меня есть приятели, которые были в Англии во время войны и говорят, что английские дамочки просто cormorants, будут раскочегаривать тебя, пока у тебя уши не отвалятся. Не знаю, chacun a son goût.
Снова из темноты долетело слабое хихиканье.
– Старик, сечешь этого обалденного француза?
Мейсон круто обернулся к цветному парню, на синем выветренном лице которого дремала блаженная улыбка.
– Взгляни-ка, Питси, – сказал он ухмыляясь и очень громко. – Я, как почуял запах травки, сразу понял, что найду здесь парочку лотофагов. – Он захохотал во все горло. – Леверетт в стране бибопа! – Снова обернувшись к моим будущим соседям, он сказал: – Ребята, тут у вас на борту не очень передовой малый, но человек он хороший. Не обижайте его. Вы куда собираетесь? По каким делам – намерены перевернуть Монпарнас? Куда же ты подевал свой берет?
– Он здесь, старик, – сказал цветной парень и, сонно вытащив из кармана мятый головной убор размером с блюдо для пирожных, ухарски надвинул его на лоб, так что глаз стало почти не видно. – Отключ, n-est-ce pas?
– Видал, старик? – хихикнул его спутник. – Конец света. Мейсон заразительно рассмеялся.
– Будь здоров, броневая башка! – воскликнул он. – Мой привет Сиднею Беше. Пошли, Питер, дыму тут – как от пожара на торфянике. Пошли на палубу, подышим воздухом. А вы, ребята, пальцами в икру не лазьте. Мой друг – князь Питер из Югославии, он битниками закусывает.
Одной рукой схватив бутылку шампанского, а другой меня за локоть, он пошел к двери, где до сих пор стояла Кэрол (я уж и забыл о ней): ее кремовое личико было печальным и растерянным, а веки порозовели, словно она только что вытерла слезы и собиралась плакать опять. Она улыбнулась мне слабой, виноватой улыбкой и, едва раздвинув губы, прошелестела "здравствуйте". Но прежде чем я успел ответить, Мейсон сказал: "Одну секунду, извини, Питер", – быстро отвел ее к трапу и там возбужденно о чем-то заговорил; слова доносились до меня неразборчиво, но в голосе явственно звучала досада; он придвинул лицо почти вплотную к ее лицу и отрезал ей все пути отхода, упершись обеими руками в стену, как ротный старшина, распекающий необломанного новобранца. Меня подмывало сбежать: и без того было паршиво, а тут с безумной отчетливостью возникла мысль, что, если мне сейчас придется участвовать, хотя бы как зрителю, в очередном его бредовом скандале, я сам в конце концов начну лепетать и плакать. Но что-то удерживало меня, и я как зачарованный наблюдал за Мейсоном: лицо у него стало помидорного цвета, на лбу набухли и пульсировали жилы, и наконец, яростно встряхнув волосами, он прорычал: "Ну и убирайся, сука! К чертовой матери на Кони-Айленд… или из какой там помойки…" – Он оторвал руку от стены, и я подумал, что он ее ударит, но ладонь, словно по инерции неосуществленного намерения, со звонким шлепком снова влипла в стену. "Иди! – донеслось до меня. – Иди!" И тут на глазах Кэрол превратилась в студень. Она глядела на него с испугом и жалобным недоумением.
– Ох, сколько можно, – застонал я и отвернулся.
– Хватит с меня! – раздался за спиной его голос, и я снова замер в ожидании звука пощечины. Но когда я опять повернулся к ним, Кэрол убегала по коридору бедрастой виляющей рысью, голося, как плакальщица, оглашая нутро теплохода мощным контральтовым мычанием, и по всему ее пути из дверей высовывались головы. Шум постепенно слабел, наконец затих, и я обернулся к Мейсону. Он стоял, уткнувшись лбом в стену, и в единственном слове, которое он произнес – за торжествующим гомоном туристов и отдаленным гулом корабельной машины, – мне послышалось бремя многовековой усталости.
– Женщины! – сказал он.
– Ну что еще, Мейсон? – раздраженно спросил я, когда он подошел.
– Не знаю, – закряхтел он. – Не знаю, – и мрачно посмотрел мне в глаза. – Что-то у меня не ладится с ними в последнее время. Кэрол. Сука. Ничего, вернется. Она вернется. Это меня не волнует. Питер, я тебе скажу, женщины – это другая раса! Они людоеды. Только отвернись – готовы слопать тебя живьем.
– Что случилось, Мейсон? – Не так уже мне это было интересно, но я просто не знал, что сказать. Мейсон невыносимо надоел мне.
– Пойдем, – сказал он, поворачивая меня к трапу. – На палубу. Да ничего. В самом деле ни-че-го. Через два часа опять соскучимся друг по другу. У нее, кажется, менструация, и решила выместить это на мне. Бу-бу-бу, бу-бу-бу – хочет, чтоб я сделал ее кинозвездой. Купил ей "ягуар". Думает, я – "Метро-Голдвин-Майер". Не знаю, стоит начаться этому делу, она просто сатанеет. Это самое плохое в женщинах – их дурацкий водопровод. Колоссальная клоака, текущая через райский сад.
Я принадлежу к тому сорту людей, которые на подобную поэзию откликаются услужливым "угу". Так я и сказал: – Угу.
И хоть убей, ни слова не мог вымолвить о Силии.
– Нет, правда, Питер, – выпалил он вдруг. – Я сам себя проклинаю. – Мы разговаривали на ходу, в толчее; голос у него был встревоженный, озабоченный, почти просительный. – Честное слово, за вчерашнюю ночь. После вчерашнего – ну, с Силией – ты, наверно, решил, что я совсем спятил. Она недавно пришла. Мы помирились, все в порядке. Тоже свинство с ее стороны– нашла себе фельдшера. Но и я хорош – распускать руки. Я был весь на нервах из-за пьесы. А она заныла насчет детей. Да будут у нее дети, но неужели непонятно, что главное сейчас – пьеса? Первый раз ее тронул! Сам не знаю, что на меня нашло! – В голосе его не было убежденности, словно он знал, что я не поверю. – И сейчас тебе устроил развлечение. Ох, женщины! Иной раз хочется перейти на бобров. Или лосей. Или на коммерсантов. Не знаю. Или уехать в "Веселые дубы", чтобы Венди растерла меня мазью Бом-Бенге.
Но когда мы выбрались на верхнюю палубу и стали проталкиваться сквозь толпу орегонских туристов к носу, он как будто забыл свои горести, заговорил весело и с удовольствием. День был нежнейший, в сапфировом, без дымки, небе за двумя самолетами тянулись прямые белые следы, словно царапины от призрачных ногтей. Монолитами блеска стояли в синеве башни Манхэттена, и на этом фоне Мейсон стал снимать меня "лейкой", треща без умолку.
– С чего тебе взбрело плыть вторым классом? – спросил он. – Провести вечерок с такой парочкой даже занятно, но неделю в одной каюте – гроб. Эх, Питер! Я заранее могу сказать тебе, с кем ты будешь сидеть за столом. Я видел список пассажиров. Педикюрша из провинции и жуткая старуха-лесбиянка со слуховым аппаратом. Почему ты не полетел?
– Из экономии, Мейсон. Как это – ты видел список?
Он фыркнул и спустил затвор.
– Шучу, кукленок. Не волнуйся. Плавание будет сказочное.
Потом мы молча пили у перил шампанское из бумажных стаканчиков. Молчать было неловко, но во мне медленно росло ожесточение против Мейсона, не вопреки его щедрости, а скорее даже из-за нее – из-за того еще, что, будучи выделен сейчас как предмет его особой любви – нелепой любви, – я не испытывал ни малейшей благодарности, а только возмущение, чувствовал себя запачканным и униженным, будто получил взятку. Словом, гордость или просто оскорбленный вкус мешали мне заговорить, и в конце концов заговорил Мейсон, причем, к моему удивлению, в торжественном и даже грустном тоне.
– Питер, я буду скучать по твоему неброскому личику. Пиши мне время от времени, а? Буду скучать по тебе, старик. Не знаю даже почему. По правде говоря, ты невыносимая зануда, и чинная притом, как двадцать экономок. Но ты, наверно, знаешь, я всегда тебя любил. Силия, по-моему, попала в яблочко. Она сказала: "Он понимает людей", – хотя, что это значит, одному Богу известно. Думаю, ты купил ее тем, что важно кивал, потирал бороду и небрежно почесывал зад в подходящую минуту. Словом, Пьер… словом, я буду скучать по тебе.
– А что собираешься делать, Мейсон? – праздно спросил я.
Он помолчал. Не как-нибудь помолчал, а значительно, и я уже знал, что надо быть начеку. Тут присутствовало некое глубокое раздумье и специальный блеск в глазу: а я уже настолько изучил его, что почти слышал лукавые токи в его мозгу, бесстыдно сортирующие голые враки, которые, зазвучав – гладко и бойко в шустрых его устах, – нарядятся правдой. Без изящества он сплюнул за борт.
– Да не знаю, Питси. Наверно, кончать пьесу. Это – первое на повестке дня. Уайтхед выходит из себя – подавай ему скорее пьесу. Но, знаешь, пьесу ведь нельзя вот так взять и выдумать из головы, как рекламную передачку. Тут надо думать и думать, мучиться и мучиться, и опять думать. Опять же эта вечная проблема реалий – лучше сказать, правдоподобия. Например, в моей пьесе… ладно, тебе я могу сказать. Пьеса о том, что я пережил в Югославии. Я тебе еще не говорил? Это само по себе тормозит работу. Чтобы добиться, ну… правдоподобия – а мне это необходимо позарез, – ну, хотя бы кое-какие сербские идиомы, названия улиц в Дубровнике, разные партизанские пароли – я их забыл, – и тому подобное… В общем, чтобы все это легло точно, приходится вести бесконечную переписку со стариком Плайей. Помнишь, я рассказывал – старый…
– Ты хочешь сказать – этот старый свист? – перебил я. – Эту мелкую парашу? – Сдерживаться дальше, позволять, чтобы меня начиняли этими баснями и россказнями, этими муторными выдумками и прочей дресвой и мякиной его неслыханного прохиндейства, было выше моих сил. Хотя бы напоследок он мог избавить меня от оскорбления ложью; но он не пожелал, и меня подмывало сказать ему это.
– Помню ли, что ты плел? – сказал я.
До него не дошло.
– Ну помнишь – Плайя, – продолжал он, – старик еще жив и здоров. Собирается приехать сюда в гости. Он у меня как бы консультант…
– Слушай, Мейсон, почему ты считаешь нужным мне врать? Ты меня за кого держишь – за придурка или кого? За идиота? А?
Он побледнел. Плечо дернулось кверху, и он умоляюще протянул ко мне руки:
– Что такое, Питси? Ты меня неправильно понял. Я не говорил…
– Что значит – не говорил? Напыжился тут, как дьякон, плетешь небылицы и думаешь, что я поверил! Да ты вообще что думаешь? Что я кретин? Что я никогда не узнаю правду? Исповедуешься мне, называешь другом, кукленком, фиг знает чем и тут же, с места не сходя, врешь как сивый мерин! Не был ты в Югославии! Ты отмотался от армии! Пьеса твоя – мыльный пузырь! – Я задыхался от ярости. Щенячьи школьные словечки ("свист", "фиг", "параша") я выкрикивал с истерическим озлоблением пятиклассника – и сознавал это, когда выкрикивал, – сознавал, как глупо, нелепо, невозможно молоды мы до сих пор на нашей земле, – и благодарил Бога, что расстаюсь с Мейсоном и отбываю в Европу, и слезы смешанного происхождения – и от солнца, и от злости, и от старой, сношенной жалости и любви к нему – наворачивались на глаза. Я отвернулся от него.
– Что, Мейсон? – выкрикнул я, теряя уже всякую власть над голосом и связность речи. – По-твоему, я такой дурак? Ты поди покажись врачу!
Из трубы над нами вырвалась струя пара, и грянул гудок. Под обрушившимся на нас чудовищным ревом я почувствовал прикосновение к плечу, обернулся и увидел его серое, убитое лицо и губы, которые немо чертили контуры слов. Люди вокруг, заткнув пальцами уши, медленно двигались к сходням.
– …обидно! – прокричал он во внезапной и ошеломляющей тишине. – Мне обидно слышать от тебя такое. – Губы у него дрожали; казалось, он сейчас заплачет. – Такое, – горько сказал он, – такое… непоправимо. Чтобы ты… именно ты, а не кто другой… не мог почувствовать эту тонкую грань между ложью… между заурядной, низкопробной, корыстной ложью и таким беспечным художественным свистом, за которым нет другого умысла, кроме как позабавить и рассказать что-нибудь поучительное. – Плечо у него сильно и часто задергалось, я почти слышал, как трещат от напряжения связки. – Черт возьми, Питер! – воскликнул он с искренней обидой – обидой и горечью. – Неужели у тебя не хватило проницательности понять, что все это я рассказываю тебе как быль, просто чтобы увидеть твою реакцию? Увидеть, тянет ли это на пьесу? Убедительно ли звучит для такого человека, как ты, чьей чуткости я доверяю, чей художественный вкус…
– И с женой! – прорвало меня. – Обаятельная, потрясающая женщина! Ты в своем уме? Не тронь ее! Не тронь ее, черт бы тебя взял! – И тут я замер с раскрытым ртом, поразившись мысли, что сейчас я впервые по-настоящему огрызнулся на Мейсона – впервые вспылил, в первый раз отчитал его. Я не находил слов. Потом, опомнившись, добавил уже мягче: – Правда, Мейсон, может быть, у всех нас нервы расшалились, но я тебя умоляю…
Мейсон, однако, продолжал о своем. И сказал убитым голосом:
– Если я не могу довериться твоим реакциям, Питер, тогда, видит Бог… – Он безнадежно махнул рукой, отвернулся к перилам и выдавил из себя несколько слов, которые проняли меня до глубины души: – Видит Бог, я так старался, чтобы не было скучно. Но стоит мне рот открыть – каждый раз вляпываюсь в… – Он запнулся, губы у него дрожали. Видеть это было невыносимо. – Кончается тем, что все меня употребляют. Или ненавидят.
– Да за что мне тебя ненавидеть… – начал я, но второй гудок чуть не подбросил нас в воздух. Где-то в теплоходном чреве начался колокольный перезвон. Продолжать я не стал. – Ну что, Мейсон, кажется, пора кончать пьянку. – Я подал ему руку, чувствуя себя отвратительно. – Спасибо за прекрасные подарки, Мейсон. Правда спасибо.
Он шагнул ко мне со слабой невеселой улыбкой, протягивая руку:
– Счастливо доплыть, кукленок. Не робей. Выпей за мое здоровье, ладно?
Это были его последние слова. По-прежнему дергая плечом, он пожал мне руку, и этот обыкновенный прощальный жест превратился в такое изъявление одиночества, обнаженной тоски, печальнее которого я, кажется, не видел.