День накануне моего отплытия в Европу запомнился такой прозрачностью, какая очень редко бывает у летнего неба, – без дымки, без облачка, необъятная пылающая синь, которая словно растворяет все болезненные ошибки прошлого, а в грядущем сулит бог знает что. Ни до ни после не было в Нью-Йорке такого упоительного дня, и, когда мы ехали на Лонг-Айленд, даже унылые бульвары Квинса благоухали весной. Но не только погода украсила этот день. Силия, хрупкая и кроткая, в легкой косынке, даже при солнце светилась, как свеча. Мы ехали в спортивной машине, в "феррари", которую Мейсон – как всегда впереди прогресса – купил только накануне; такие машины в то время еще вызывали любопытство, и, когда мы останавливались перед светофором (Мейсон с Силией сидели впереди, а я притулился сзади, в ямке между какими-то ключами и домкратами, точно так же, как много лет назад – в норке между чемоданами позади Мейсона и Венди), на нас глазел весь Форест-Хиллз. И все же самое главное было, наверно, в Мейсоне; он был хозяином дня: пока мы неслись к далеким зеленым просторам острова, он болтал без умолку, с обаянием кудесника. Сыпались остроты, смешные едкие намеки, каламбуры, легкие и радужные, как мыльные пузыри; выдумки, такие изумительно нелепые, что Силия, розовая от смеха, умоляла его перестать, валилась к нему на колени с криками: "Не могу! Хватит!" – а я корчился от хохота между железками. Ночное создание, психолог – куда все это подевалось? Жизнь била из него так, что хватило бы на троих, веселье и юмор переполняли его. Он упивался своей ролью, и один Бог знает, почему он не был верен ей всегда – столько удовольствия она дарила окружающим. Вдруг, словно подумав об этом своем подарке нам, а может быть, заодно и о том, откуда он взялся, Мейсон обнял одной рукой Силию, прижал к себе и благодарно замурлыкал ей на ухо; меня пронзила зависть.
Позже, после прекрасного завтрака с вином в ресторане на северном берегу, мы долго сидели на террасе в кружевном от листьев солнечном свете. Мимо проезжали всадники; я снова вспомнил о Венди. Задумчивый, довольный, ничем не похожий на Мейсона ночного, исступленного, он держал Силию за руку и рассказывал мне, чего стоит ждать от Европы.
– Тебе не все там понравится, Питер, она еще не оправилась от войны. И во всем, во всем какое-то омертвение. Искусство там, в сущности, кончилось, вот почему – хотя поездить люблю – я не могу жить подолгу нигде, кроме Америки. Не сочти меня пошляком, но мы в самом деле страна будущего, и всякий, кто связывает свою судьбу с Европой – то есть навсегда, – на мой взгляд, просто проигрывает. Так называемые сокровища прошлого – все это, конечно, прекрасно и даже необходимо для каждого, кто хочет приобщиться к культуре, но значащая форма, пользуясь выражением Клайва Белла, зиждется на постоянном изменении, постоянном омоложении в источниках современности, на непрерывной перетряске и перестройке, а Европе это уже не по силам. Вот почему без всякого смущения, а, наоборот, с гордостью, я считаю себя непоколебимым модернистом.
Так облегчившись – это было едва ли не единственное глубокомысленное его высказывание за весь день, – он стал говорить об удовольствиях, ожидавших меня в Европе ("Если ты взглянешь на нее как на игрище и все еще очарованную землю, то не останешься внакладе"): Париж и солнечная прелесть южной Франции, Лазурного берега, фантастическая красота Альп, Балеарских островов, Коста-Брава. Я слушал его лекцию прилежно, увлеченно; в сказку превращались описываемые им места, знакомые ему люди ("Ага, сейчас я черкну записочку папаше Альберу. Лучшие coquilles St. Jaques в Лионе, иначе говоря – в мире. Маленький человек, без ноги…"), укромные уголки, кафе и пляжи, тихие бухточки, не ведомые ни одному американцу, кроме него…
Все это превращалось в сказку, но сказку, наполненную его особенным, мейсоновским комизмом; Силия смотрела на него с обожанием и очаровательно прикусывала нижнюю губу, сдерживая смех. Наконец она не выдерживала, а вслед за ней и мы разражались хохотом; в тот веселый весенний день с запахом морской соли, с белыми парусами, косо вросшими в синюю даль, с брызгами хрусткого гравия из-под конских копыт на дорожках, сидя под удлиняющимися тенями, я думал, как мне все же повезло, что я знаком с этим ярким, неистощимым молодым человеком и считаюсь его приятелем. Богатый, красивый, образованный, остроумный, талантливый, герой войны, муж женщины, при виде которой богини должны скрежетать зубами от зависти, – чего еще желать смертному? Сулила ли жизнь когда-нибудь больше молодому счастливцу? В тот день рядом с ним я почувствовал себя заурядным и мелочным и огорчился, что это мешает мне увидеть в его неприятных качествах вместо испорченности черты роскошного ренессансного мужчины-жеребца.
Конечно – если взять только один из штрихов, позволявших мне рассматривать Мейсона не вполне поэтически, – никаким героем войны он не был. Точнее говоря, он числился уклонившимся от призыва (шрам на ноге возник в результате столкновения велосипедов, во время неудачного принстонского семестра), а что касается Югославии, знакомство с ней не шло у него дальше книги Ребекки Уэст "Черный ягненок, серый сокол", которую он прочел с восторгом и почерпнул оттуда достаточно красок и исторических деталей, чтобы заморочить голову не только мне, но и гораздо менее простодушным. Откуда я это узнал? Силия сказала.
Сказала в ту же ночь, придя ко мне, если можно так выразиться, в гости. Вернее, это было утром – в четвертом часу, я как раз собирал вещи в дорогу: лихорадочный стук в дверь, дверь тут же распахивается, и передо мной Силия. На улице шел дождь. Волосы у нее прилипли ко лбу и щекам. Она остановилась на секунду, посмотрела на меня с мукой, с болью; губы у нее раскрылись, словно она хотела заговорить, потом она дотронулась рукой до затылка, и, когда отняла ее, я увидел кровь. Она ничего не сказала. Она стала смотреть на свои окровавленные дрожащие пальцы, рот у нее опять раскрылся, но она не заговорила, а рухнула на пол. Милая Силия. Я остолбенел.
Привести ее в чувство удалось легко: сперва я смочил ей лоб холодной водой, а потом дал растворимого кофе. На затылке у нее оказалась шишка размером с яйцо, сама же рана была неглубокая; кровь скоро остановилась сама собой, и Силия с тихим стоном откинулась на подушку, тяжело дыша и закрыв глаза сгибом руки.
– Что случилось?
– Ох, голова болит!
– Ради Бога, что случилось?
– Он ударил меня тарелкой, – сказала она.
– Тарелкой? Какой тарелкой?
– Английской, из сервиза. Блюдом. Ох, голова болит!
Я дал ей две таблетки аспирина, накрыл одеялом (ее знобило) и сказал, что надо вызвать врача. Но она и слышать об этом не хотела: все пройдет – он и раньше ее бил, и сильнее, гораздо сильнее.
– Подлец, – сказал я. – Скотина. За что? Он часто вас бьет?
– Я не знаю, за что, Питер. – Она хотела сесть на кровати; я ее придержал. Теперь она открыла глаза, и я увидел, что они покраснели от слез. – Напрасно я к вам пришла, Питер, – сказала она. – Простите, пожалуйста. Но иногда с ним так страшно. А вы стали… стали совсем своим, а я просто не знала… – Голос ее замер. – Нет, он не часто меня бьет. – (Слова настоящей жены, верной даже in extremis; в жизни не слышал ничего подобного: либо ты бьешь жену, и тогда это "часто", либо вообще не бьешь.) – Правда, проспите меня, Питер, – повторила она.
– Не извиняйтесь, Силия, – сказал я. – Не надо. Жаль, что я не знал этого раньше. – Во мне уже вскипала ярость, вдвойне мучительная оттого, что бессильная; причинить боль этой беззащитной девочке, этому жаворонку, казалось мне тогда, в разгар моей молчаливой влюбленности, подлейшим из всех подлых грехов. – Где он сейчас? – сказал я со злобой. – Где этот гад? Я ему врежу. – И я бы врезал, попытался бы.
Силия понемногу приходила в себя; она приподнялась на локтях, потом села, подвернув под себя ноги и прислонившись головой к стене. Она все равно была красивой, но и поза, и слипшиеся волосы, и окровавленные пальцы, и красные глаза – все вызывало острую жалость: цветок, припечатанный грязным башмаком. Я готов был сжать ее в объятиях, признаться, что люблю ее безумно, бесповоротно, но тут она заговорила, и не знаю, что больше – удивили меня ее слова или огорчили.
– Не надо его так называть, – мягко сказала она. – Я люблю его, Питер. Понимаете, люблю. И не надо его так называть. Пожалуйста, не надо. Я его люблю.
– Что?!
– Да, люблю, – безмятежно сказала она.
– И после этого?
– Да.
– Но как же так?
Очень просто, сказала она. Она любит его, потому что он веселый (богатство тут ни при чем, ее родители – они живут на Лонг-Айленде – ужасно обеспеченные люди), потому что он ее смешит, потому что он столькому ее научил. И не в последнюю очередь – поверите ли? – потому что он красивый! И будет любить его, несмотря ни на что. "Я от него без ума", – сказала она. В голосе ее звучала оголтелая восторженность гимназистки, и мне захотел ось указать ей на дверь. Ничего подобного я, конечно, не сделал, а, наоборот, продолжал слушать ее; два часа, если не больше, я слушал о том, как она живет с Мейсоном, и как жила, и на что даже сейчас (по лицу ее пробежала тень, а пальцы, все еще дрожавшие, легонько прикоснулись к разбитому затылку) продолжает надеяться. Нет, она не собирается его оправдывать; его недостатки она видит не хуже других. Он враль, да, это она знает; югославская история – типичный пример, он воспользовался… ну, какими-то связями, чтобы увильнуть от военной службы. Шрам на ноге? А-а, это от какого-то столкновения на дороге. Но неужели я не понимаю? Неужели не понимаю: все эти дикие выдумки – проявление его широкой натуры, его восприятия жизни, такого широкого, такого всеобъемлющего, что без преувеличений, без приукрашивания ему просто не обойтись? Неужели я этого не понимаю? Неужели я не понимаю, что у него есть потребность в таких вымыслах – безобидных, в конце концов, не приносящих вреда никому, кроме него самого, – хотя бы потому, что он дает в них выход избытку своей энергии, своему неуемному воображению? Неужели я не понимаю?
– Я пытаюсь, Силия, – сказал я.
Ну да… и Кэрол тоже. Их семейная жизнь. Нет, она не будет притворяться, что это ей нравится. Это огорчает ее, причиняет боль… мучит, наконец. Иногда по ночам ей бывает невыносимо одиноко, до отчаяния. Ведь Кэрол не первая. Были и Аня, и Нэнси, и Кэти… их не перечтешь. Но разве это оправдание для жены человека, наделенного таким невероятным животным магнетизмом, такой жизненной силой и талантом, – если она не может примириться с этим… ну, если и не пустяком… да, и вечеринки… конечно, она о них знает. Они отвратительные. Ребяческие даже, если говорить правду. И картинки. Он заставлял ее разглядывать картинки (правильно, это глупость с его стороны, думать, будто они ее возбуждают, всякому должно быть понятно, что похабные картинки не возбуждают женщин… почти), она от них только ежится. Но он, в конце концов, мужчина. И необыкновенный мужчина. Все это необходимо ему как выражение амбивалентности… хорошего и дурного, которое неизбежно должно присутствовать в такой… ну, в самом деле, незаурядной личности. Он первопроходец, искатель приключений в искусстве, и ему просто необходимо дать своим силам такой выход, вот и все…
Я спросил, откуда она знает, что это так необходимо. Я стал расхаживать по комнате. Несмотря на всю мою страсть к ней, она падала в моих глазах все ниже и ниже, стоило ей открыть рот.
Она сказала, что необходимо, и все. Он ей сказал, что необходимо. И объяснил все очень философски, с точки зрения художника. И она поняла. И приняла. Ведь не такая это большая жертва, правда?
Потому что во всем остальном он к ней очень добр. Ах, сколькому он ее научил. И какие места показал, и какие книги заставил прочесть. Конечно, жизнь с ним не так уж совсем безоблачна. Но какой брак обходится без этого? Большинство его друзей, особенно гриничская богема нагоняют на нее скуку: в сущности, это просто большие дети. А что до остальных… да, настоящих друзей у него нет, она это понимает. По большей части это прихлебатели. Мейсон это понимает, он с грустью сказал ей, что у богатого нет настоящих друзей, кроме него самого…
Ну, и… да, во вкусах они тоже немного расходятся, и из-за этого с ним бывает нелегко. Музыка. С раннего детства она обожала музыку. Брамса, Шопена, Вагнера. Особенно Брамса. Как она любила замечательный грустный финал до-минорной симфонии и "Академическую увертюру". Они напоминали ей о чем-то далеком, темном, нежном, осеннем – о сумерках и лесах, где падают листья, о горных озерах и вечернем тумане. Брамс. Наверное, он был человеком, который умел стареть. Который приветствовал зрелый возраст и даже старость. А Мейсон… нет, иногда это трудно выдержать. Он не позволял ей ставить такие пластинки… ну, время от времени все же позволял. Только не тогда, когда у нее было настроение. И она помнит, как однажды летом ей до того захотелось послушать Брамса, что она поехала на такси на Тридцать четвертую улицу – в такую даль, – забилась в душную будку в магазине пластинок и просидела там до самого вечера, все слушала, слушала…
Да, в этом смысле с ним иногда трудно. Зачем скрывать. Но разве я не понимаю, что жена в таких делах должна подчиняться мужу? В конце концов, ведь муж должен быть… ну, если угодно, ведущим. Главное – его будущее, а не ее. И если он так предан своей работе (а пьеса будет чудесная, остроумная и лихая; нет, она не читала, но он рассказывал – действие происходит в Югославии, молодой американский офицер, красивая девушка-сербка), если он посвятил себя ей целиком, тогда все остальное не важно, даже если кому-то хочется иметь детей… Она замолчана.
На улице опять прояснилось. Заря стекала серебром по вентиляционной шахте, и старики напротив с шумом приводили в действие водопровод. Вдалеке в переулках заворчали автобусы, я отвернулся от окна и опять с щемящей жалостью увидел рану на голове Силии: голова была опущена, и Силия плакала, беззвучно и безнадежно. Я сел к ней и обнял ее, и мы долго сидели так, среди отъездного развала, не говоря ни слова.
Наконец она подняла голову и заговорила тихим голосом, едва слышно:
– Когда мы только поженились, у нас был дом за городом. Очень славный, понимаете, простой, но удобный. Не знаю, Мейсон был тогда каким-то… другим. В том смысле, что ценил – ну, простые вещи. Мы хотели жить там, хотели детей, и он хотел писать пьесы. Никогда не забуду, как мы туда приехали и в первую ночь не ложились до рассвета. Была осень, было холодно… но этот рассвет – я помню, как ясно было за окном… и красиво. Помню, Мейсон вышел жечь мусор, и я стояла рядом с ним, вся закутанная, смотрела на него, смотрела, как тихо светлеет все вокруг, и в холоде было обещание чего-то чудесного, а Мейсон стоял у костра, ветер трепал ему волосы, и в рассветных сумерках пылал костер. А потом, помню, он обнял меня, мы оба дрожали и смеялись, и я, помню, подумала, как хорошо будет жить тут в глуши вместе с ним, растить детей и помогать ему, а он будет писать пьесы. Я подумала: чего еще желать женщине? По небу летели утки. Тогда он меня не бил.
Она опять умолкла, но теперь я почувствовал, как ее пробирает дрожь.
– Мне страшно, когда он меня бьет. – Губы у нее дрожали, и я крепко прижал ее к боку, как маленькую девочку. – Но это не важно, – вдруг выпалила она. – Я без ума от него, я от него без ума. – Теперь ее затрясло всю, затрясло сильно, она отстранилась и поглядела мне в глаза. – Пусть делает со мной что хочет, – сказала она громче, – что угодно! Я без ума от него! – И я тоже отодвинулся, мне показалось, что она говорит мне о чем-то, лежащем глубже этих слов.
Разглядишь ли в глазу – как пылинку в луче света – особый отблеск безумия? Не знаю. Может быть, во мне отдалось это "без ума, без ума", повторявшееся как заклинание. Но теперь, наблюдая, как стремительно надвигается истерика, я понял: бьет ее Мейсон тарелками или еще чем, это в его арсенале не худший вид угнетения.
– Он не спит со мной два года! – закричала она. – Но это ничего! Потому что – дети! Понимаете, его творчество! Понимаете, хорошо, если у нас не будет детей. Понимаете? И он говорит, зачем приносить невинных в этот адский мир! Это ничего! Даже лучше! Пусть делает что хочет! Я все равно без ума от него!
В конце концов мне пришлось отвести ее за угол в больницу Святого Винцента: ее встретили с сочувствием, дали успокаивающее и уложили в постель. Это быстро пройдет, сказали мне, и ее отправят домой. Но когда я ушел оттуда при белом свете дня, поцеловав ее в щеку – самый грустный поцелуй в моей жизни, – она все еще бормотала.
Спросите меня, почему после этого я поехал к Мейсону в Самбуко, и ответ мой вряд ли будет внятным. Но может быть, кое-что прояснится, если я расскажу, что произошло в то утро на теплоходе.