И поджег этот дом - Уильям Стайрон 6 стр.


Она продолжала болтать, а у меня голова пошла кругом. Я крепко зажмурил глаза, жалкая усталость пробирала меня, как малярийный озноб. Трещотка у меня над ухом словно отплыла в сторону, и вдруг я почувствовал запах лимонов, услышал мерный плеск весел вдали.

– А Глория Манджиамеле, скажу вам, та еще штучка. Идет по площади – и вы бы видели, как разгораются глаза у парней. Мистер Крипс говорит, что она зарабатывает больше всех кинозвезд на свете благодаря итальянским налогам. А вы, конечно, и есть тот, кого ждал Мейсон! Вы со всеми познакомитесь! Мистер Левенсон, что с вами? Проснитесь! Тимоти, не лезь в лицо мистеру Левенсону! – Я открыл глаза и в сантиметре от себя увидел два глаза, белых и круглых, как шарики для пинг-понга, и вымазанную в шоколаде улыбку.

– Как тебя звать? – спросил Тимоти.

– К черту. – Я завел мотор. – Кыш отсюда, ребята.

– А вон Касс! – услышал я Поппи. – Дети, вон идут папа и Пегги. Они нас догнали.

Я остановился, повернул голову. По дороге, ведя за руку еще одного ребенка, шел Касс Кинсолвинг и пел такую песню:

Гуляли мы возле вольер.
Видали волков и пантер,
А Карлтон Берне хлебнул сверх норм-с,
Равно как Алиса Адэр.

Хотя он пел, изо рта у него торчала черная вонючая сигара; в свободной руке была бутылка вина, раскупоренная и уже полупустая. На плече висел рюкзак, набитый, похоже, мокрыми купальниками; с рюкзака капало. В бумажных брюках, невзрачной пестрой рубашке и грязном берете набекрень он шел к нам размашистой, бодрой моряцкой походкой и продолжал петь:

Манджиамеле, как водится, в теле… -

и уже около нас, увидев изуродованную машину, оборвал песню и медленно с удивлением то ли проговорил, то ли прошептал:

– Ничего себе!

– Мистер Левенсон сбил человека на мотороллере, – сказала Поппи.

– Ого! Вот это да!

– Выбил ему глаза, сломал ноги, оторвал два пальца, и неизвестно еще, будет он жить или нет.

– Одну минуту… – вскинулся я. – И фамилия моя Леверетт.

– Да-а. Бедняга, – сказал мне Касс. Это было сочувствие, которого мне так не хватало, я благодарно повернулся к нему и представился как приятель Мейсона. Он глотнул из бутылки, упер руки в бока и окинул автомобиль печальным, скорбным взглядом. Солнце забелило стекла его очков, которые казались на нем чужеродным предметом: он производил впечатление человека, живущего деятельной физической жизнью на воздухе, сильного, даже задубелого. Роста он был невысокого, но мускулистый, весь литой, и сейчас, когда он чуть наклонился и внимательно, заботливо глядел на меня через окно, его можно было принять за портового грузчика, ставшего профессором, либо наоборот. Ему было лет тридцать, может, немного больше, но морщины – следы тяжелого труда или невзгод – напоминали маленькие глубокие порезы.

– Представляю, как вы его уработали, – сказал он. – Вот его зад отпечатался у вас на радиаторе. Потрясающий барельеф. Чудо еще, что вам удалось въехать в гору. А все-таки что с ним?

Я кратко рассказал ему, что произошло; он хмуро кивал, посасывал сигару, сочувственно хмыкал – и мне это было как маслом по сердцу. Младший мальчик, Ники, играл рядом на обочине, а Поппи с остальными детьми уже поднималась по склону через лимонную рощу. "Вот она!", "Вот еще", – чирикали они, в восторге от своих находок.

– Эх, горе луковое, надо же, угораздило, – вполголоса сказал он, когда я закончил свой рассказ. Произнес он это с таким дружелюбным сочувствием, что мне захотелось тут же его обнять.

– Просто невероятно. – Я не мог успокоиться. – Понимаете, у этих балбесов не требуют прав. Позволяют такому полоумному, да еще полуслепому, сесть на машину – и привет. Все они не застрахованы, и случись что, даже по их вине, – ты горишь. Ей-богу, я жалею его от всей души, и мне не больше, чем этой ненормальной старой бабке, хочется, чтобы он мучился, но я же не миллионер, и как подумаешь, что этот крестьянин разворотил мне весь перед – а я на такой случай не застрахован, и один Бог знает, во что мне это обойдется, – как подумаешь, хочется реветь белугой!

В том, что он мне ответил, было если и не ханжество, то, во всяком случае, милосердная беспристрастность, несозвучная моему возмущению. Мне показалось, что меня как бы предали.

Он потер затылок и вздохнул.

– Понимаю, – сказал он, – хорошего мало. – И, помолчав, добавил: – Не знаю. Там, на равнине, живет такая голь, права им вряд ли по карману, даже если бы они и были, такие права. В песнях, конечно, – bella Napoli, bella campagna – все не так, но мне кажется, что жизнь у них не очень веселая. Прокатиться на чужом мотороллере для них, наверно, целый праздник. Ну и распаляются, понятно, и. бывает, кончается вот так. – Тут, словно догадавшись, о чем я думаю (ишь сердобольный), он поправился: – Ну да, понимаю, для вас это сейчас большое утешение. Нате-ка, глоток Sambuco rosso вам очень кстати.

От вина я отказался и коротко ответил:

– Надо еще доехать до Мейсона. Извините, но всех вас посадить не смогу.

Поппи, усевшись на ветке лимонного дерева, крикнула сверху, из сада:

– Мистер Левенсон! Мистер Левенсон!

– Да?

– Он Леверетт, Поппи, умоляю тебя! – крикнул Касс.

– Что ты сказал, милый?

– Леверетт! Леверетт! Леверетт!

– Ага, мистер Леверетт! – крикнула она. – Когда вы увидите Розмари де Лафрамбуаз… Вы слышите, мистер Леверетт? Когда увидите Розмари! Ну! Подругу Мейсона! Когда подниметесь в Самбуко, когда увидите Розмари, можете ее попросить?

Ее пронзительный голосок стал тише; мы едва слышали ее.

– Вы меня поняли, мистер Леверетт?

– Ни черта мы не поняли! – заревел Касс. – Мы тебя не слышим. Спустись, Поппи!

– Парасити ать наческу! – И что-то еще, весело, нараспев: – Лица растудила!

– О чем она говорит? – спросил я у Касса. – Кто эта Розмари? Де Лафрамбуаз?

Он расплылся в странной улыбке – не то чтобы совсем сальной, но, в общем, из этой области.

– Bimba Мейсона, – сказал он. – Познакомитесь.

– Розмари де Лафрамбуаз?

Тут я вдруг понял, почему "мы", не объясненное в письме Мейсона, вовсе меня не озадачило: я всегда знал, что Мейсон, где бы он ни был, непременно должен жить с какой-нибудь женщиной, зовись она хоть Розмари де Лафрамбуаз.

– Роз-мари де Ла-фрам-буаз, – раздельно и смачно произнес Касс. – Обалдеть.

Я заметил, что на пределе изнурения – у меня это по крайней мере так – наступает минута, когда дух делает последний рывок к сознанию и рассудку, прежде чем разлететься дикими осколками или угаснуть во сне. Натруженные чувства в этот миг необычайно обостряются и воспринимают легчайшее раздражение, как свежая кожица, затянувшая рану. И наверно, из-за этого, пока Касс говорил, меня захлестнуло сложное двойственное ощущение – дикой роскошной красоты вокруг и в то же время чего-то зловещего, отдаленного, словно в мои барабанные перепонки уже стучал звук катастрофы, не внятный простому уху. Солнце завалилось далеко за холмы, и вся роща вокруг – лозы, каменные стенки, деревья – стала тусклой, синей, утонула в необычном раннем сумраке. Младший мальчик играл рядом с нами в канаве, хлестал по камням веткой и тихонько, сосредоточенно взвизгивал. Высоко на склоне по-прежнему щебетала Поппи – теперь ее было не только едва слышно, но и едва видно в полумраке: сидя на ветке лимонного дерева, она будто парила среди листвы. Музыка долетала снизу, плеск весла разносился над водой, кругом все затоплял сочный летний запах – земли, лимонов, цветов, – и меня пробрала сладкая тоска, призрачные видения прекрасного понеслись в голове, и томительно захотелось чего-то, только я сам не мог понять – чего.

Во время этого приступало меня вдруг дошло, что Касс, несмотря на внешнее самообладание, совсем пьян, что он размахивает бутылкой и продолжает говорить – не мне, а этому спокойно оседающему сумраку, разрывая его протуберанцами своего красноречия, отдающего чертовщиной.

– А лица! Бог мой, видали вы что-нибудь подобное? Прямо из Гойи, самого желчного, самого черного, ядовитого Гойи! Гойя! Он ногу бы отдал за такую натуру. Один там – самый старый у них, – точно говорю, допотопная тварь. На нем изначальное проклятие – если такое бывает. А эта пьянь, как его, – Бёрнс. Ну принц, ей-богу! Я бы греб золото лопатой, будь он из Медичи. Тосканская внешность – глазки-щели, как у затруханных непутевых брательников Лоренцо, которых тащили в город повеселиться в бардаках. Клянусь – единственный человек на свете с чисто-зелеными белками. Проверьте, Леверетт, – захихикал он, – и убедитесь, что это святая правда. А дама? Проверьте. Дама потрясающая. Но нежить. Вчера на солнце она повернулась передо мной – был ясный полдень, когда все залито страшным резким светом, – и, клянусь, из-под кожи проступила мертвая голова, четко, словно из мрамора вытесана. Потом я увидел ее глаза, и, честное слово, они тут же испарились, как студень растеклись на жарком солнце…

Раздался недовольный, сердитый голос Поппи, уже не так высоко, где-то рядом с нами:

– Ну что ты расходился, Касс Кинсолвинг? Нашел кого ненавидеть – артистов. Мистер Леверетт расстроен. Он устал и хочет наконец доехать до верху. Говорила я тебе, нельзя пить столько вина в такую жару…

– Слушайте, Леверетт, – не умолкал Касс, – я вам надоел? Хотите увидеть лица, настоящие лица? Вы здесь побудете? Давайте я как-нибудь сведу вас в Трамонти. Вот где лица прямо из двенадцатого века. Я покажу вам лицо такое гордое, трагическое, исполненное такого смертного величия – вы решите, что перед вами Исайя. Мало этого! Там…

– Хватит! – сказала Поппи и топнула ногой. – Не понимаю, что на тебя нашло в последнее время, Касс Кинсолвинг. Почему ты себя так ведешь.

– …там есть старая ведьма, она таскает на горбу колья для виноградника и зарабатывает этим девяносто лир в день. Девяносто лир! Пятнадцать центов! На горбу! Вы должны увидеть ее лицо. Лицо из Грюневальда – эти губы, искривленные постоянной мукой, серые и жалкие, как оживший стон…

– Перестань наконец! – крикнула Поппи. – Ты таким становишься нудным от вина! И язву свою ты доконаешь! Не слушайте его, мистер Леверетт. А я вам вот что кричала: пожалуйста, попросите Розмари де Лафрамбуаз отдать нам на вечер Франческу. Фелиция простудилась, я хочу ее сразу уложить, и чтобы Франческа помогла.

– Да… – начал я, но тут все мое расслабленное умиление от окружающей красоты исчезло, а нахлынул тошнотворный страх. О Господи, опять? – подумал я. Неужели опять? Ибо оказалось, что торопливый зловещий треск у меня в ушах – не обман чувств: треск был настоящим, он нес опасность и раздавался совсем рядом. Оглушительные выстрелы разрывали сумрак.

– Осторожно! – завопил я. – С дороги!

Но было поздно. Ревущая серо-зеленая тень и верхом на ней две фигуры – брюнет и прильнувшая к нему сзади девица в красных штанах, которые трепало ветром, – мотороллер был уже между нами, и Поппи с Кассом испуганно отскочили к крылу "остина", а дети разлетелись во все стороны, как клочки бумаги на ветру. "Идиот!" – крикнул Касс, но тоже поздно. Мотороллер пронесся мимо на полном газу, неприлично стреляя из-под хвоста дымом, и шелковистые красные бедра девушки мерно вздрагивали, как у наездницы, в такт толчкам машины; потом все это исчезло за поворотом. Мы с тревогой повернулись к обочине: Ники еще вертелся волчком, словно его ударило или зацепило, потом растянулся в канаве. Поппи подлетела к нему.

– Ники! Ники! – закричала она. – Посмотри на маму!

Все это сегодня уже было; тут, впервые в жизни, честное слово, я поверил, что ад существует.

– Скажи мне что-нибудь! – заплакала она.

И сразу отозвался веселый голос:

– Я не ушибся, мамочка. Я просто упал.

Потом я услышал, как всхлипывает с облегчением Поппи и – свой голос:

– Вы поняли, Касс, что я говорил про итальянцев? Они больные. Они…

Касс остановил меня повелительным жестом, взмахнул бутылкой.

– Не надо конвульсий, мой друг, – спокойно сказан он. – Никакой это не итальянец. Наш киношничек. Откуда-нибудь из Айовы.

II

– Кошмарный был день, – сказал Касс – Не день, а сволочь.

Я согласился. Только что я рассказал ему – первый раз во всех подробностях – о моем столкновении с Ди Лието и обо всем остальном. А он, потея под каролинским солнцем, то и дело отирал лоб. Потом он вспомнил, какой у меня был вид, и звонко, оглушительно захохотал, хлопая себя по коленям; он хохотал так громко и так долго, что я тоже рассмеялся, впервые, наверно, разглядев смешное в моем сумбурном приезде; когда мы вдоволь насмеялись и последние веселые смешки сменились тихой задумчивостью, он сказал:

– Понимаю, тогда это было не смешно. Совсем не смешно. Но поглядели бы вы на себя. Вы были похожи на большую испуганную птицу.

– Но вы-то… – начал я и остановился, не зная, что еще сказать. Вот уже третий день мы выезжали в лодке на середину реки Ашли и ловили красных окуней. И если он, знавший большинство ответов, не рассказал мне почти ничего, я рассказывал ему без конца – хотя мне и рассказать-то было нечего. Стояла жара, над нами вились комары; вместо всегдашнего берета, который сделался в моих глазах непременной и даже карикатурной принадлежностью американца за границей, голову его прикрывала от солнца соломенная шляпа. Она да старые саржевые брюки морского пехотинца, выгоревшие до сенного цвета, составляли его рыбацкий наряд. Касс был босиком, и на очках его оседала испарина. Он жевал толстую сигару, недокуренную, погасшую.

– Рыба-жаба, – фыркнул он, выдернув в лодку пучеглазую рыбу, которая билась и глотала воздух. – Другой такой подлой твари Бог не создавал. За две секунды заглотнет два метра лески. Руку заглотнет, если зазеваешься. – Он выбросил живую рыбу за борт. – И больше тут не побирайся, жаба. Лучше уж подцепить гадюку, – продолжал он, – да что угодно. Посмотрите туда. Видите, вода кипит? Рыба лейостомус. Вы случайно не любитель? А то закиньте там и будете таскать хоть шесть часов подряд. И наживки не надо. Правда, и азарта никакого. Прошлый год в июле мы поехали с Поппи и могли бы натаскать за полчаса три ведра. Только рыба – сплошные кости, кости, и больше ничего, да и тех с гулькин нос. – Он снова наживил и забросил крючок, щурясь от солнца. Берега реки вытянулись двумя бесконечными тенями – черный дуб, кипарис, кедр; жара и тишь дурманили, как наркотик. – В сентябре хорошо клюет, – сказал он после долгого молчания. – Посмотрите туда, за деревья. Посмотрите на небо. Видели вы когда-нибудь такую чистоту и прелесть? – Я никогда не слышал, чтобы в слово "чистота" вкладывали столько страсти; голос звучал почти молитвенно. Он, должно быть, почувствовал это и поскорее переменил тему: – Хм, так, говорите, смешного было мало? А парень? Ди Лието – так его звали? Говорите, он до сих пор… без сознания?

– Лежит пластом, – сказал я. – Кома. По крайней мере полгода назад было так. Время от времени мне пишут из больницы в Неаполе. Одна монахиня.

– Боже милостивый, – пробормотал он. – Так это сколько уже? Два года лежит, бедняга. Как вы думаете, выкарабкается?

– Не знаю. Бывает, люди лежат так по пять и десять лет – и больше. Я спрашивал врачей, знакомых – говорят, это вполне возможно, но особенно не надейтесь. Время от времени я посылаю туда немного денег.

– Значит, не вы виноваты. – Он опять умолк, и по лицу его пробежала мимолетная печальная тень, которую я уже не раз замечал, находясь с ним рядом: промелькнула, не больше, – тень утраты, сожаления и бесконечной, незабывшейся боли. Тень исчезла так же быстро, как появилась, лицо стало спокойным, остались лишь терпеливые морщины. – Значит, вы не виноваты, – повторил он. – Но мучаетесь из-за этого. Иначе и быть не может. Мучаетесь и можете грозить кулаком всей вселенной как ненормальный, требовать ответа – и слышите такой вот смешок. Это Бог или кто-то велит вам не вешать носа. Dio Buono! Нет, там… Эй, эй! Глядите! У вас взяла!

Но рыба уже сорвалась у меня с крючка.

– Может, краб, – сказал Касс. – Или угорь. – Он поглядел на небо. – Полпервого, наверно, – пробормотал он. – У Поппи небось завтрак готов.

– Но я вот чего не возьму в толк, – сказал я, возвращаясь к главной теме, – невероятным мне показалось не то, что он сделал сперва. Изнасилование. Это как раз по его части. – Я запнулся. – Хотя такое, пожалуй, нет. Не представляю, чтобы он до такого дошел. То есть до садизма. До убийства и прочего. Что изнасиловал – поверить по крайней мере можно. Но не в его природе, эти… угрызения совести – так ведь получается? Угрызения, а после – что там было? храбрость, мужество напоследок? – покончить с собой как бы во искупление. Понимаете, для этого требуется…

– Для самоубийства? – перебил Касс. Он вынул изо рта сигару и прищурясь глядел на меня с невеселой улыбкой. – Ничего для этого не требуется, дорогой мой. Разве что отчаяние. А храбрости требуется меньше всего. – Он глядел на меня без улыбки, хитро, слегка подергивая леску. – Ни храбрости не требуется, ни мужества, ничего. Это вам говорит знающий человек. Черт бы побрал комаров. – Он шлепнул себя.

Нечто подобное он внушал мне накануне; меня это озадачило так же, как сейчас, но он не дал мне времени подумать, будто спохватившись, что проговорился, круто повернул разговор с Мейсона на меня и спросил:

– Кстати, что стало с вашей машиной? Это была сплющенная жестянка. Вам ее починили?

– Нет. У меня не было времени. Помните… вы же помните, не прошло и нескольких часов, как началась свистопляска. Какой-то кошмар. Понимаете, я приезжаю в таком состоянии, просто разбитый. А на другой день – Мейсон мертв. Мне уже было все равно. Я продал ее Ветергазу как лом. Перед отлетом в Нью-Йорк. Кажется, он дал мне за нее долларов сто.

– А-а, наш любезный padron di casa Фаусто? – Он усмехнулся. – Вы его не знаете. Клянусь Богом, этот будет барышничать билетами на Страшный суд – в партер и бельэтаж, включая свое собственное место. Он ее, конечно, починил и заработал шестьсот процентов. – Касс опять усмехнулся и замолчал. Немного погодя спросил: – Скажите мне вот что, старик. В тот день на дороге – я очень был пьян? Ну, когда мы с вами познакомились.

Он смотрел на меня так пристально, что я заерзал. Потом начал что-то говорить, но он перебил:

– Понимаете, я почему спрашиваю – потому что с какого-то момента у меня провал в памяти. Полный. А потом уже – поздняя ночь, я в душе, и вы стараетесь привести меня в чувство. Все, что между этим, – как корова языком слизнула. Я хочу сообразить, когда именно я выключился.

– Не знаю, – сказал я, стараясь припомнить. – Черт, да вроде не так уж вы были пьяны. Ну и – я говорил уже – потом вы завелись, стали разоблачать кого-то из киноартистов, но, ей-богу, вы и тут не показались мне…

Назад Дальше