– Mama mi'! – Он закатился смехом. – Самовлюбленные голливудские павлины! Я и забыл про них. За каким чертом они-то туда приехали? Ах да – ну как же! Этот Хамфри Богарт для бедных… фу ты, как его? Бёрнс! И девушка нашей мечты, Алиса Адэр, с куриным мозгом. И Крипс… да, вспоминаю его. – Он повернулся с улыбкой, его мятое, морщинистое лицо повеселело и прояснилось. – Знаете, чем больше думаю об этом, тем больше радуюсь вашему приезду. Я был пьян до безобразия. И вот вы. как проводник, ведете меня по белым пятнам. Серьезно.
– А режиссер, – сказал я, – Крипс. Знаете, он был на вашей стороне. Целиком.
– Знаю, – задумчиво ответил он, почесывая подбородок. – Я бы… – Но опять, словно от приступа тайной печали, лицо его потемнело, и он умолк. – Луфарей, – тоскливо сказал он немного погодя, – вот бы кого половить. В Северной Каролине они с ваше бедро величиной. Есть такая бухта Орегон – они там кишат. И знаете, пока его вытащишь – наломаешься. Помню, мальчишкой, мы с дядей поехали туда на выходные, достали лодку и таскали их, пока я руки до крови не стер, честное слово…
– Но знаете, когда я вас в первый раз увидел, на дороге, – сказал я уже с настойчивостью, – мне чуть ли не больше всего запомнились слова Поппи. Что… – Я запнулся. – Поправьте меня, если перепутал. Понимаете, она была по-настоящему расстроена и обмолвилась, что Мейсон подчинил вас, так, кажется…
И в который раз (мне надо было это предвидеть) получилось так, как будто я – радиоприемник, который он выключил, мягко, вежливо, но без малейших колебаний: про Мейсона из него нельзя было вытянуть ни слова.
– Ну, не знаю, – сказал он, – это я не знаю. Пожалуй, все было не так погано, как могло показаться. – Он поднял глаза к небу. – А поздновато уже. – После этого мы смотали лески и затарахтели к берегу, завтракать.
Я рассчитывал на два выходных дня, самое большее. Но, рискуя местом из-за чрезмерно затянувшегося отпуска (позже в Нью-Йорк полетели телеграммы о внезапной болезни), я пробыл здесь больше двух недель. Конечно, только душевная широта, гостеприимство и учтивое долготерпение южанина позволили Кассу вынести мои расспросы и приставания – да еще, пожалуй, то, что я раза два все-таки выручил его в Самбуко. Хотя я оплаты не требовал. Щедрость, гостеприимство, доброта – они были в его характере, и, конечно, мы питали друг к другу симпатию; но понимание и согласие, которые соединили нас, родились из чего-то другого. Я быстро это почувствовал: втихомолку и по неизвестным мне причинам он тоже бился над какими-то своими загадками, что-то пытался понять. И точно так же, как я надеялся с его помощью рассеять угнетавшие меня тайны, он видел во мне ключ к своим.
Я думал остановиться в гостинице. Касс и слышать об этом не захотел. "Пузатыми капиталистами мы еще не стали, – сказал он, – но тюфячок для вас как-нибудь найдется". За мою долю продуктов, однако, он разрешил мне платить. Я спал в пропахшем плесенью мезонине под самым коньком крыши его нескладного, отчаянно ветхого, скрипучего дома возле Батареи и каждое утро просыпался от топота его детишек и пронзительных криков Поппи, провожавшей их в школу; для холостяка это были приятные, домашние звуки, я лежал и слушал, и постепенно они утихали, смешивались с напевными негритянскими выкриками цветочниц в мощеных переулках. В комнате подо мной топал Касс – в этой комнате он по утрам писал. В окно лился густой запах жасмина, в саду весело пел пересмешник, и, опершись на локоть – сна уже ни в одном глазу, – я смотрел на зеленые, в лиственной кружевной тени улицы одного из самых красивых городков западного мира.
– Это точно, – сказал однажды Касс. – Странное дело: знаете, там, в Европе, когда бывало тошно, хуже некуда, и я ненавидел Америку так, что уже не мог сдерживаться, – даже тогда я думал о Чарлстоне. Как я вернусь и буду здесь жить. Почти никогда о местах, где прошло детство, – о Северной Каролине, сосновых лесах в округе Колумбус. Ни туда мне не хотелось, ни, упаси Бог, в Нью-Йорк. Я только Чарлстон вспоминал, и только таким, каким запомнил его в детстве. И вот я здесь. – Он показал на просторную гавань, сияющую, зелено-голубую, гладкую, как стекло, и, описав рукой дугу, – на южный край города, где в глубокой тени, среди алтея, граммофончиков и жужжания шмелей стояли старые дома, не оскверненные капризными переделками и модными новшествами.
– Такую чистоту где еще найдешь? – сказал он. – Посмотрите, какая кладка. Да один такой дом стоит всех конур в Нью-Джерси с их стеклами и консолями.
Мы удили и купались. Плавание у Касса было страстью – Он резвился, как дельфин, и надолго исчезал под водой, давая знать о себе только редкими взрывами пузырьков. Мы часто катались на ялике вместе с его светловолосыми глазастыми ребятами. Но больше всего – разговаривали. Спешить нам было некуда. Занятия в его рисовальном классе ("Держать акции "Дженерал электрик", конечно, выгоднее, но вы бы удивились, как прилично на это можно жить, если взяться всерьез") прервались на лето, половина ставки на сигарной фабрике тоже временно закрылась – и на эти каникулы я как раз угодил.
– Я и поступил-то туда только ради бесплатных сигар, – сказал он, – они мне необходимы, раз я завязал с питьем. Но знаете, это просто подлость. Сигары у нас гомогенизированные. Это как делается: берут хороший табак, жмут его, как вяленую дыню, запускают в большую машину, и выходит он такой же ароматный, как жеваная резинка. Здоровые, полновесные пласты собачьего дерьма. Кто это выдумал, что машина – помощница человека? Я сам на ней работаю. Скучища такая, что чуть не отбило на всю жизнь охоту курить. А мне это было бы – зарез. Художники, почти все, принадлежат к оральному типу – мне психиатр сказал, – им просто надо что-нибудь мусолить во рту.
Вдобавок нас объединяла любовь к музыке. Он собственноручно собрал классный приемник. Сейчас, по его словам, он "отключался" на Букстехуде, и мы с ним прослушали "Alles was ihr tut" раз, наверно, пятьдесят.
И почти каждый день ездили в полуразвалившийся, с дырявой крышей рыбацкий домик на реке – иногда вдвоем, иногда с Поппи, по субботам и воскресеньям всей семьей – на подержанном, купленном за сотню джипе из армейских излишков, в который мы погружались всемером (вернее, ввосьмером – считая цветную прислугу Дору) и потом тряслись – живым клубком отдавленных ног, липких коленок и взвизгов. Домик стоял в дубраве, синеватой от мха. И здесь – на берегу или в лодке, – разомлев от жары, тишины, полуденного сияния, мы пытались разобраться в недавнем прошлом.
– А Розмари? – однажды спросил я. – Его большая блондинка. Она-то что же? – Мне уже было ясно, что Мейсон – тема запретная, но я рискнул закинуть удочку, в надежде, что Касс клюнет на самого юркого из живцов – секс. – Я не маленький. Я понимаю: ее присутствие не означало, что он не полез бы к первой попавшейся женщине. Хотя, казалось бы, такой и одной довольно. Даже ему. По крайней мере чтобы не спятить, если его отошьет, например, – а так оно, похоже, и было – эта девушка, Франческа. – Я помолчал. – Тут что-то не сходится. Я знаю, кто такой был Мейсон. Но то, что он сделал… ну просто немыслимо. Ходок, понимаете, – это одно, а насильник – совсем другое. Не был Мейсон половым психопатом…
– А она была ничего, Розмари, – сонно протянул Касс. – Замечательная гидравлическая кувыркательная машина. Господи Боже. Чего человеку… – Голос его затих. – Я вообще ничего не знаю о Розмари, – уклончиво пояснил он немного погодя. – Ничего. – Он облокотился на колено и посмотрел на меня ясным внимательным взглядом. – В том-то и беда. Пока я был в Европе, я вообще ничего не соображал. Я был половиной человека – увяз в пьянке, увяз в страхе, увяз в самом себе. Ходячая биологическая авария, сплошное разложение, повязанное одной ядовитой мыслью – уничтожить себя самым мучительным способом.
Он сидел, привалившись к дереву, а теперь встал – напряженный, добродушия и насмешливости как не бывало – и начал расхаживать. Я приготовился. Такое превращение в нем я уже наблюдал: беспечный, мирный Касс вдруг исчезал, появлялся напряженный, возмущенный, мрачный. Даже дикция у него менялась. Странным образом в такие минуты он напоминал мне захолустного баптистского проповедника: на улице балагур, начиненный прибаутками, с кафедры он мечет громы и прожигает тебя глазами. Любопытнее всего, что в Кассе это уживалось естественно. Сейчас, в выгоревших плавках, с клочьями мха, прилипшими к толстым ногам, он остановился и, скривив лицо, постучал себя по виску, чтобы выбить из уха воду.
– Человек не может жить без какого-то стержня в душе, – сказал он. – Без веры, если хотите. Веры у меня было не больше, чем у котофея. Пусто. Пусто! Что я могу вам рассказать о Мейсоне, или о Розмари, или о ком угодно? Две трети времени я был пьян до беспамятства. До бесчувствия – и сам этого добивался, потным, отчаянным трудом, – только бы выбраться из жизни, запереться от нее, найти такое уютное пушистое тепло, где можно лежать и не думать ни о себе, ни о детях, ни о ком на свете. Посмотрите на мои руки, на пальцы. Посмотрите, старик! Видите, как держу? Не дрогнут, не шелохнутся, видите? Потренироваться – и я смогу вроде того хирурга двумя пальцами вязать узлы из кетгута в спичечном коробке. Да, хвастаюсь – руки самое ценное мое имущество. А было время, я наливал себе вина в стакан только до половины – остальное все равно выплескивалось. Было время – я смотрел на свои руки, и они тряслись и дергались так, что казалось, это не мои руки, а какого-то старого паралитика; я молился, чтобы они перестали трястись, молился и плакал. – Он замолчал и кивнул. – Что я распричитался? Не на поминках.
– Нет, рассказывайте. Я слушаю.
Касс сел рядом со мной.
– Но дело было не в этом, – продолжал он. – Не в пьянстве. Корень зла сидел глубже. Я был душевно болен и, хоть убей, не мог понять, откуда эта болезнь. Я вам на днях рассказывал про свое детство: округ Колумбус, нищета, сиротство и так далее. Мне долго казалось, что все от этого. От сиротства, беспорточного сиротства! От того, что кончил я всего восемь классов. Темнота, темнота беспросветная. Помню, в Париже, когда я пробовал стать художником, да и в Риме мне все время вспоминался припев одной чудесной старой песни. – Он помолчал. – Как-нибудь расскажу вам про Париж. Со мной там случилась самая потрясающая штука за всю мою жизнь. В общем, – продолжал он, – песня эта называется "Умирает мальчишка-газетчик", а припев такой: "Мне хуже всех с начала до конца, мне не хватает матери-отца". Не хватает матери-отца, – повторил он со смешком. – Я ее все время пел. И слез над собой пролил – хоть шлюпку спускай… Потом война, – продолжал он. – На нее тоже удобно было валить. Неизгладимые ужасы войны в свинцовых тихоокеанских просторах. Ха! И что женился на католичке, вдобавок с Севера, что она облапошила меня и посадила мне на шею целую стаю горластых поносных головастиков, которые бухгалтера допекут, галантерейщика, искусствоведа, а не то что клубок издерганных нервов вроде меня. Или… – Он опять замолчал, и слабая улыбка еще кривила ему губы.
– Хорошо, – сказал я. – Итак…
– Итак, я без памяти мотался по континенту, не просыхав, света божьего не видел, плевал на семью, плевал на себя, ходил по грани между жизнью и смертью, а грань эта, можно сказать, была не толще волоса, – и вот приехал в Самбуко. Я думал, что, может быть, здесь опомнюсь, но я себя обманывал. В тот день, когда вы меня увидели, я был в таком беспамятстве, как ни разу в жизни, ни до, ни после. В полном обалдении, в нокауте, за горизонтом – и, хоть убейте, не смогу рассказать вам, что там творилось. Разве только…
Поппи позвала из домика:
– Касс! Питер! Бобы осты-ынут!
– Что – разве? – спросил я.
– Без паники, детка! – крикнул он. – Разве только вы мне расскажете. Вы, наверно, могли бы.
– Что рассказать?
– Расскажите мне весь тот день. Припомните, поднатужьтесь. Кое-что и так уже…
– Касс!
– Да, да! Скачем, японский бог!
Так что мне пришлось рассказывать первым…
Я еле-еле въехал по склону в Самбуко после того, как расстался на дороге с Кассом и Поппи. Для моего покалеченного "остина" это было смертельное восхождение. Через полчаса и раз десять остановившись, чтобы остудить мотор, я увидел старинные ворота Самбуко; тут мой автомобиль окончательно взбунтовался, стал дрожать, стрелять и вовсе замер – как раз тогда, когда все украшения первобытной долины, из которой я выбрался, – скалы, утесы, ящерицами шмыгающие в зелени стенки – остались позади, и метрах в трехстах подо мной открылось море. Мне не верилось, что я доехал.
Сквозь арку я увидел городскую площадь, захлестнутую арканом ослепительного солнечного света, но вид моря с высоты был настолько театральным и романтическим, что я не сразу обратил внимание на странную тишину, безлюдность города и площади. Вид с высоты был поразительный. Несколько минут я стоял не двигаясь, и у меня даже от души отлегло. По ту сторону долины, на немыслимой вышине и круче, паслась горстка жалких, несчастных овец: казалось, легчайшее дуновение ветра снесет их вниз, как бумажные фигурки, выклеенные из детского календаря. Потом, музыкальные и почти красивые, из долины вылетели два сытых крика автобусного рожка; они, а за ними церковный колокол где-то далеко позади, за низкорослой чащей, заставили меня опять удивиться неестественной тишине у городских ворот. Я поплелся под заплесневелую арку искать телефон и, вновь углубившись в свои тягостные мысли, как-то не придал значения тому, что меня пытается удержать за рукав чья-то рука; это была рука карабинера, и в потемках я услышал его лихорадочный, хотя и запоздалый шепот: "Signore, aspett'! Ce il film!"
Да и услышал, наверно, вполуха. Во всяком случае, мне и сейчас тяжело рассказывать, что произошло, когда я машинально освободился от цапучей руки и вышел из-под затхлой арки на солнечную площадь. Наверное, я так был поглощен своими неприятностями и так погружен в себя, что не обратил внимания на суету и возню вокруг столика кафе, который очутился у меня на дороге: за столиком сидели мужчина и женщина и увлеченно болтали. Тут, рассеянно смутившись, я тронул за плечо насупленного официанта, парившего над ними, разлепил губы и даже произнес первые слоги вопроса:
– Cameriere, perfavore, c'è un telefo…
За спиной у меня раздался вопль:
– Стоп! Стоп, черт подери! Стоп!
Я обернулся: на меня была наставлена целая батарея кинокамер, дуговых ламп, рефлекторов и яростно выпученные глаза шаровидного человечка в цветастых шортах, с окурком сигары во рту. Он наступал на меня с криком:
– Эй, paesan! Вались отсюда! Уйди к чертовой матери! Умберто, скажи ему, чтобы убрался! Он загубил нам тридцать метров пленки! Вались отсюда, paesan!
На меня смотрело множество глаз: местные зеваки, столпившиеся за веревочным ограждением, киношники у прожекторов, и в особенности – двое, на чей столик я налетел. Один из них был Карлтон Бёрнс, который обдал меня всемирно известным взглядом скучающего органического отвращения. Никто не засмеялся. Все это было как в чрезвычайно дурном сне. Сперва, как под атакой бабки Ди Лието, меня пронял тошнотворный нутряной ужас – ужас мальчишки, застигнутого за стыдным делом: я похолодел, обмяк, ослаб, в висках застучала не кровь, а само унижение; но вдруг – то ли от жары, то ли от окончательной растерянности, или же оттого, что после расправы, которую весь день творила надо мной Италия, меня облаял соотечественник, пузатый и коротенький, но все равно соотечественник, – я закипел.
– Умберто! – крикнул он мне в лицо – но не мне. – Скажи своему карабинеру, чтобы он их не пускал. А этому – чтобы убрался. Вал…
– Сам вались, урод несчастный! – взвыл я. – Как ты со мной разговариваешь? Я что тебе – итальянец? У меня столько же прав на эту площадь, сколько у тебя! Кто ты такой, чтобы мне приказывать? – В удушливом зное перед глазами у меня лопались оранжевые шарики истерии, я сам слышал, что мой захлебывающийся голос звучит все надрывнее, набирает опасную высоту, но при этом у меня возникло чувство собственного могущества, ибо толстячок замер как вкопанный, сигара у него во рту нерешительно опустилась наподобие семафора, а глаза – от удивления, надо думать, – выкатились, словно он заболел зобом. Из двух моих заключительных фраз первая – "Не сметь шпынять итальянцев!" – показалась мне ненаучной и театральной, зато, выкрикнув: "Я усталый, измотанный человек!" – я впервые за день ощутил противненькое торжество и с этими словами, содрогаясь, как рассерженный и темпераментный актер, повернулся кругом и покинул место происшествия, в котором только сейчас распознал съемочную площадку.
Обида жгла меня так, что я мог бы уйти и с площади, и из города и пешком вернуться в Рим, если бы не столкнулся с Мейсоном Флаггом. Он стоял перед аркой, все видел и веселился до упаду. Рубашка на нем была в серебряных цветах, белая кепка сдвинута набекрень, и он покатывался от хохота; при моем приближении хохот сменился беззвучными судорожными смешками, а плечо его нервически дернулось кверху: по этому тику я узнал бы Мейсона с любого расстояния и в любом ракурсе хоть в Самбуко, хоть в Париже, хоть в Перу.
– Питси, старичок, – хихикнул он, пожимая мне руку, – махнем туда, где вечно пляшут и поют.
Это была только нам двоим понятная ссылка на годы совместного учения в частной школе. Мейсон неизменно приветствовал меня таким манером, когда мы встречались после долгого перерыва, и я отвечал ему в тон, со школярской удалью, хотя всякий раз чувствовал себя ослом.
– А махнем, старик, – подхватил я. – Что это за тип на меня налетел? Ух, и разозлился я…
– Да ну, ассистент режиссера. Раппапорт, кажется, его фамилия. Не расстраивайся из-за него. Он тут всем на нервы действует. Алонзо должен занять тебя в картине. Ты был великолепен.
– Очень неприятно, что испортил им сцену. Чудовищный день. По дороге сюда, возле Помпеи, я врезался в…
– Питси, ты роскошно выглядишь, – перебил он. – Молодец, что приехал. Сколько мы не виделись? Три года? Четыре? По-моему, ты ни капли не изменился. Пожалуй, щечки раздались и вид менее озабоченный, я бы даже сказал – в окрестности гланд более удовлетворенный. Как тебе итальянское мяско, старик? Некоторые утверждают, что ты до тех пор не отведал вкуса жизни, пока хоть одна туземочка не простонала тебе в ухо "mamma mia!". Питси, ты в изумительной форме.
– Благодарю, – вяло отозвался я.
Вероятно, я погубил весь съемочный день: возле камер устало принялись за разборку, а местные хлынули за ограду и вновь завладели своей красивой площадью.
– Не расстраивайся из-за них, – утешал меня Мейсон, когда мы шли через площадь к кафе. – У них тут не съемки, а какой-то карнавал. С ума сойти. Этой сцены, в которую ты затесался, три часа назад еще не было в сценарии. Такого дикого производства ты в жизни не видел. Сценаристы отпадают, как мухи.