Остромов, или Ученик чародея - Быков Дмитрий Львович 21 стр.


- Я не возражал бы против Кронверкского, - сказал он осторожно, - либо же меня устроил бы Большой проспект Петроградской стороны. Есть соображения геомагнетические, вы понимаете их лучше моего, а есть ностальгические. Зная ваши принципы, предположу, что геомагнетические важней (Райский сдержанно улыбнулся). В принципе же… вы позволите?

Райский важно кивнул, уже уверовав в свое сверхвысокое посвящение.

- Вот вы - и все ваши, я не знаю, сколько сейчас в России магистров, - говорите: выгода, выгода… эссенциале прагматик… (Это надо запомнить, подумал он). Я спорить не могу, не с моей ступени спорить… но ведь и ваше знание не абсолютно, что многажды подчеркивал тот же Кроули. Так?

Он прямо уставился на Райского.

- И Маркс, - спокойно сказал Райский.

- Как! - воскликнул Остромов. - Вы хотите сказать, что и Маркс…

Райский значительно кивнул.

- Впрочем, на это многое указывает, - скорбно сказал Остромов. - Однако выгода - понятие широкое, не станем запирать его в рамки материи. Что, если я одинок?

Райский не ожидал такого поворота; из опыта Остромов знал, что переход на личные обстоятельства почти всегда закрепляет инициативу атакующего собеседника, и чем исповедальней заговоришь, тем лучше.

- Что, если мне не с кем говорить? Что, если… впрочем, вы ведь лучше меня понимаете, что продвижение в масонстве невозможно без братьев. Есть вещи, которые не понять без обсуждения. Есть ошибки, видимые только со стороны. Наконец, - он понизил голос, - не хотите же вы, чтобы я - чтобы мы…

Он выждал; Райский выжидал тоже.

- Одним словом, - закончил Остромов, - начиная с пятой ступени, контакт немыслим ни с кем, кроме сестры, а обходиться без контакта, тысяча извинений, я смогу не раньше девятой.

Райский усмехнулся.

- Квартиры-то есть, - сказал он загадочно. - И еще будут. В сентябре, думаю, как раз прибавится, тогда еще поищем… Что же, я со своей стороны не возражаю, в таком духе и выскажусь. Вы мне телефончик оставьте или же сами позвоните в понедельник. Думаю, тогда и поселитесь… как?

- Одно слово, - сказал Остромов и поднял палец. - Вы знаете, но я напомню. Может быть, не все так щепетильны, но я да. Я да. - Он покашлял. - Одним словом, в квартиру казненного я не могу, это запрещено, не принято и прочая. Дух, мстительность, возможные вторжения на тонком плане… зачем мне все это? Я там собираюсь, может быть, экстериоризироваться, а он вдруг караулит: не думаете же вы, что я в этом состоянии смогу…

- Да не бойтесь, - улыбнулся Райский, снова душа-человек. - Какие казненные? Высланные.

- Это пускай, - выказал облегчение Остромов. - В конце концов, по Лемюелю, все мы высланные в этот мир - любопытно бы посмотреть, кто сейчас квартирует там, на наших местах… а?!

И он, внезапно повысив голос, подался в сторону Райского, словно ожидая ответа.

- Кто там сейчас, в том саду, где был я? Кто в моем шестнадцатом эоне? Я давно, давно-о разбудил в себе дородовую память, я вижу и сад, и льва, и левкои, и слышу далекую музыку… Иногда будто и слова слышу - эвента, эвента… Иногда и хочешь спросить - за что выслали? - а потом вдруг уясняется: нет вопроса "за что". Вы понимаете теперь, почему масонство не против революции? Впрочем, - он сделал вид, что зажимает себе рот, - кого я спрашиваю…

- До понедельника, - деловито сказал товарищ Райский.

"И этот мой", деловито подумал Остромов.

2

Этот и точно был его, но не потому, что поддался на безудержную остромовскую лесть, а потому, что в потоке словоблудия уловил слово "иммортале".

Райский бредил бессмертием с тех самых пор, как вообразил себя смертным. Не понял, что смертен, а именно вообразил - он так и полагал с детства, что, если б ему не сказали о смерти, он бы сам никогда не умер. То, что умирают не все люди, было для него азбукой. Человечество давно вымерло бы, будь это так. Лет восьми прочитал он в "Ниве", что каждую минуту в мире рождаются пятьдесят и умирает сорок человек; математически ясно, что десять остаются. С определенного момента они не знают старения, достигают плато и остаются на нем; одного такого человека он видел - это был вечный странник Лазарь Иоселевич, четырежды покидавший Могилев в поисках счастья и в четвертый раз не вернувшийся. Очевидно, он нашел счастье, потому что ничего другого с ним случиться не могло. Он не менялся вовсе, высох и выдубился до древесной текстуры, на буроватом его лице жили одни глаза, и неизменным было его длинное черное пальто, без которого Райский никогда его не видел - вероятно, потому, что летом Иоселевич вообще не выходил на улицу. Он был в Америке и не нашел счастья; был в Палестине и никому не советовал ехать туда; ездил в Сибирь смотреть землю для переселения, но сказал, что лучше уж в Америку; наконец собрался в Китай - и не вернулся. Райский даже не знал, доехал ли он до Китая.

Есть люди, достигшие неизменности и получившие бессмертие, ибо всем остальным оно ни к чему - зачем бесконечный распад и впадение в детство? Что после смерти возможна иная жизнь - он не верил, ибо вменяемый человек, к тому же видевший смерть, в это верить не может. А Райский видел смерть, и для того, чтобы видеть ее совсем близко, пошел в ЧК. Он был в партии с тринадцатого года, со своих двадцати, с тех пор, как работал в Петербурге типографом. В семнадцатом он агитировал в войсках, в восемнадцатом работал в аппарате Урицкого, в девятнадцатом лично допросил не менее тысячи человек, подозревавшихся в терроре, заговорах, явном или скрытом саботаже; приходилось ему и стрелять. Кому же тогда не приходилось? Были командировки в среднюю Россию, Ярославль, Вятку. Были разговоры с монахами. Никто из монахов ничего дельного не сказал - ни на допросе, ни за чаем, ни за чаем на допросе. Тех, кто врал о бессмертии на небесах, следовало убирать беспощадно. Это была даже не месть, но социальная гигиена. Бессмертие было здесь, и достижение его иногда казалось Райскому вопросом двух-трех душевных усилий; иногда, когда здравомыслие изменяло ему и накатывал особенно тяжелый сон - без расстрелов, это бы ладно, а вот что-нибудь про собственную вечную вверженность в безвыходный каменный мешок, и до конца времен, - он понимал, что боится не столько небытия, сколько бытия. Вдруг да что-нибудь есть, этого мы знать не можем, а там могут посмотреть по-разному. Райскому ни в коем случае нельзя было попадать туда.

Страх смерти начал терзать его задолго до дел, в которых принято раскаиваться. Врут, что тираны каются: это в геометрической прогрессии, вместе с их величием возрастает тот самый ужас, который и сделал их тиранами. Или Грозный стал бы выжигать дальних, а затем и ближних, кабы не вечный страх за собственную жизнь? Истоки его темны: правду сказать, в мире нет ничего особенно хорошего, ничего, с чем невыносимо было бы расстаться. Но есть особые - те, кто отмечен миссией; и уйти, пока она не свершена, страшно. Райский был из таких. Он должен был здесь что-то сделать. С первых лет его не прельщали детские игры, юношей он презирал развлечения. Отец хотел сделать его талмудистом, но талмудическая мудрость давно прокисла - Райский не выказал прилежания. Медицина тоже подходила к жизни не с того конца. Надо было создать всенауку, объясняющую все. Сам Райский не чувствовал сил для вселенского открытия. Его дело было - почуять того, кто может, и закрепиться при нем. Теперь это счастье само шло в руки.

Путей к земному бессмертию указывалось множество; грех сказать, Райский и в партию пошел отчасти потому, что после такого радикального переворота, как задуманный ими, со смертью непременно должно было что-нибудь случиться. Коль скоро они меняли все законы природы, сам собой должен был отмениться и главный. И в самом деле, года до двадцать первого Райский не знал физической усталости, ничем не болел и не замечал у себя ни единого седого волоса. В двадцать первом у него начались внезапные обмороки, он лечился в Кисловодске, прошло. Но по достижении тридцати резко, словно ручку повернули, начались ночные сердечные перебои, утренняя тяжесть в груди с похмелья, легкое дрожанье рук, зимой забеспокоили суставы, летом одышка, - врач третьего управления Ярыгин не нашел ничего, лишь заметил подобострастно: "Возраст, работа, напряжение сверхчеловеческое… Косит людей, что же вы хотите…". Райский хотел, чтобы его не косило.

Он знал, в общем, как это просто. Человек всю жизнь боится секунды, редко минуты. Щелчок пальцами длится дольше. Переход осуществлялся мгновенно, и сразу делалось неинтересно. Однако именно эта простота бесила больше всего: значит, человек был настолько ничем, настолько пушинкой. Ничего не было легче, как выключить его, Райского, и нужно было торопиться, чтоб законсервировать себя в еще пригодном, жизненном состоянии. Стариком он и сам себе не был нужен. Требовалось что-то одно, внешне столь же легкое и незначительное, как смерть: щелк! - и он другой. Интуитивно он чувствовал, что задним числом этот щелчок будет представляться легчайшим, самоочевиднейшим, - но отсюда, снизу, никак было не нащупать рычажка. Физическая подготовка была не то: на его глазах атлеты рушились, как дубы, тогда как больные и хилые, всю жизнь загнивавшие помаленьку, гибко и ползуче приспосабливались к любым обстоятельствам. Ни при чем была и мораль - морали, впрочем, не было, она классова. Требовалось что-то иное, третье после духа и тела, - может быть, особое состояние ума, управляющего в конечном счете и тем, и другим. Ключ к этому состоянию был у немногих, но был. Странный чекист Артемьев, ушедший потом в дацан, как многие, - просто знали про них немногие, - рассказывал про ламу, ушедшего в нирвану. Он собрал вернейших монахов за неделю до ликвидации монастыря и, распевая молитвы вместе со всеми, незаметно снизил собственный пульс сначала до 20, потом до 5, а потом до одного удара в час. Три, и четыре, и пять дней просидел он без признаков тления, иногда только открывая глаза и приняв комнатную температуру. На шестой день монахи поместили его в деревянный сундук, засыпали солью и спрятали так, что никто не нашел до сих пор, - но кто-то знает, и верные люди раз в десятилетие будут извлекать живую мумию, дабы удостовериться, что высшее состояние ума длится. Теперь ламе было бы уже девяносто. Иногда засоленный старик являлся Райскому, открывал глаза и смотрел без выражения. Хотел ли Райский такого бессмертия? Это было лучше небытия, и главное, в любой момент можно было вернуться, как мог он усилием воли проснуться.

Вводить себя в это состояние, учил Артемьев, дано немногим, а лишь тем, кто полностью умер для мира. Иные монахи умели становиться невидимыми и даже переноситься по воздуху на значительное расстояние. Потом, есть йога, но о йоге Артемьев знал мало. Он знал буддизм, которым заразился в Сибири и ушел в конце концов, потому что перед зовом Востока устоять невозможно, но Райский не хотел на Восток. Он хотел на Запад, ибо Восток не знал и не берег личности, а собственная личность была Райскому дорога. И вот свет с Запада блеснул перед ним, и теперь Райский был спасен. Он не пожалел бы и двух квартир под кружок этого говоруна. Говорун сразу определил в нем нечто, самому Райскому еще неясное, разглядел миссию, которую Райский нес в себе, как драгоценность, не умея назвать. Надо только чаще ходить к нему, или, может быть, заниматься отдельно - и тогда…

- Осипов, - сказал Райский в трубку. - Я послушал твоего масона, пусть работает. Вреда не будет. Я его лично поведу.

3

Денег не было, вот что гадко. Остромов чувствовал, что будут скоро, и много, но сейчас надо было перебиться три недели, в крайнем случае месяц. Он знал способы, но все они были утомительны, долгосрочны, а то и рискованны. Им овладела особая леность, которую он хорошо знал - такая бывает весной, в марте, в самой сладкой дремоте перед пробуждением: близка большая удача, незачем размениваться на малые. Что суетиться? Сейчас пускай подбросится малый, без усилий выигрыш, достаточный, чтобы досуществовать до серьезной ставки. В таких случаях верней всего было раскинуть карты либо уж положиться на судьбу, прислушавшись к разговору в верном месте. Верное место он избирал безошибочно.

Карты сказали глупость: вертеп разврата и малая сумма. Он бросил заново: вышел дворец Князя и малая сумма. Недоумевая, а втайне надеясь изменить сумму, он разложил большой круг, и вышел разврат во дворце с полезным человеком, со слезами; сумма оказалась та же самая, ошибки быть не могло. Чтобы не усугубить прогноза и не злить судьбу излишними вопрошаниями, Остромов решил довериться случаю и бесцельно прошелся по улице Марата, бывшего Николая - любопытно вообразить дальнего потомка, для которого сто лет разницы пустяк; вот он читает об одной и той же улице - и полагает, что Николай с Маратом были одно лицо, Николай Марат, русский царь из французских революционеров. Во Франции его пытались убить, проклял революцию и бежал, в снежной России поклялся задушить бунт в зародыше… В доме 17 по улице Николая Марата была прелестная, тихая пивная, в которую Остромова потянуло неудержимо. Он вошел.

В сравнительно ранний этот час в пивной сидел единственный посетитель, мужчина лет сорока с небольшим со следами крупно прожитой жизни. Он был вислоус, длиннолиц, необыкновенно уныл и взглядом напоминал породистого пса, вышвырнутого из господского дома за нечто старческое, непростительное. Остромов знал в одной московской семье дряхлого пса, испустившего ветры во время хозяйской помолвки. У нас, положим, за это ничего не было, но в Британии могли убить, даром что порода. Посетитель мочил усы в пиве и смотрел на стены взглядом старого пса, который пукнул. Место было для него неподобающее, советская пивная, и он старался сохранять в ней жалкое достоинство, какое выброшенный аристократ лелеет на свалке.

Между тем Остромову тут нравилось. Стены были покрыты изумительными плакатами - он еще их не видел, до Кавказа не добрались; по плакатам проницательный человек мог сказать многое. Прежний потребитель рекламируемого продукта был жовиальный тридцатилетний брюнет с усиками, сильный самец, не без естественных запахов, вынужденный глушить их разнообразной парфюмерией. Женская потребительница была графиня, томная, развратная. Граф на охоте, а в это время к ней шнырь-шнырь брюнет, и давай вместе пить воду "Гуннияди-янос". Теперь в лицо Остромову три краснолицых бабы разного возраста - советские Парки - кричали визгливым хором: "Женщины! Везде и всюду требуйте бельевую соду!". Остромов не позавидовал бы человеку, отказавшему им в бельевой соде - еще чего, самому, мол, нужна. Чуть далее рабочий и крестьянин крепили смычку. Рабочий тянул вправо, указывая свободной левой рукой на кривые красные фабричные трубы и ржавую пасть завода, выплевывавшего на мостовую прожеванных, изможденных строителей нового. Крестьянин в ответ невидимо стонал (зритель видел лишь его напряженную, костистую спину): да это што ж, ты посмотри, каково у нас страшно! - и свободною левой указывал на бескрайние скирды, расставленные отчего-то в шахматном порядке по осеннему пасмурному полю. И так нехорошо, и так худо. Под ними крестьянке предлагалось, чем бить деток-то, купить им лучше книжек. Остромов так и слышал назидательный голос: ты, матушка, книжки им купи, да тогда и побей! Они, ежели книжек начитаются, тебе и сдачи не дадут. Над самой стойкой висел портрет женщины с чугунно-сизым твердым лицом, в красной косынке, в синем комбинезоне на лямках. Выражение ее лица не обещало ничего хорошего. "Свободная женщина, строй социализм!" - умоляли рдяные буквы, но вот беда, ей неинтересно было строить. В тупом ее взгляде не читалось ничего, кроме застарелой мести: кто-то страшно обидел ее, когда ей было тринадцать, снасильничал или, наоборот, пренебрег, и теперь, пользуясь случаем, она высматривала супостата среди боязливо замерших посетителей. Ты? ты? До социализма ей не было дела, при социализме она лишь могла безнаказанно мстить кому попало, утверждая, граждане судьи, что он-то и снасильничал, все как есть нутрё разворотил, а ведь я была цельная, нетронутая. И теперь за это за самое я намотаю на свой кулак всю его как есть кишечность, сколько там осталось в наличии после военного коммунизма. Тщетно пытался умаслить ее с противоположной стены умильный, хорошо потрепанный последними десятью годами коммивояжер, предлагающий бессмертное мыло "Букет моей бабушки". Где-то тебя носило в эти десять лет, где твоя вакса "Salton", твой шоколад "Эйнем", твое средство для лечения половаго безсилия "Укус страсти"? По каким фронтам, каким полям и рельсам тебя протащило, бедный брат, молодцеватый герой шестнадцатого года? Все продал, как есть спустил, кроме бабушкина букета. Все персонажи производили впечатление дорвавшихся, но в силу врожденной тупости неспособных насладиться: все вожделенные дары лежали у их ног, а они не умели толком воспользоваться даже папиросами "Леда". К их услугам был балет, Гарри Пиль, пудра "Истома", многое переживший, но еще живой брюнет с бабушкиным букетом - графиня в Париже, а я не успел, и вот, к вашим услугам, - но они всегда и всюду требовали питьевую соду, ибо ничего другого не в состоянии были воспринять. За что боролись, граждане? Тот, кто научит их теперь пользоваться хотя бы фокстротом, станет истинным хозяином положения. Социализм не учел главного, а именно - посредника: если пролетарий получил, допустим, велосипед, это само по себе достижение, но кто-то должен выучить его тонкому искусству балансировки. Если не получится задуманное, можно будет освоить хоть это - если НЭП продлится, а он продлится не в этой, так в иной форме, им непременно захочется манер. Конечно, не всем: чугунной мстительнице не захочется, и более того, она удавит всякого, кто посмеет при ней высморкаться в платок. Но, может быть, удастся приманить ее тонким развратом, чем-нибудь с перчиком, во дворце, со слезами, с ответственным работником?

Назад Дальше