- Знаю, что не мог, - сказала Катрина. - Именно поэтому я и разделась. Я другого не знаю - каковы будут последствия. Не знаю, хватит ли у меня сил сопротивляться искушениям, которые своевольно вношу в свою жизнь. Знаю только, что любовь моя направлена в тысячу сторон, а так не должно быть, ибо это удел блудницы. Мой поэт говорит, что женщина в клетке с кроликом в зубах - истинный и ужасный образ нашей здешней жизни, а не женщина, оплакивающая вслух несбыточные надежды… мертва, до чего мертва, до чего печально. Ты, конечно, сам понимаешь, что я не мертва. Я просто женщина, добровольно отдавшаяся в рабство прекрасному человеку, образу жизни, который он называет таинством, а я - великолепной тюрьмой. Антоний жил отшельником, и я подумывала о такой жизни - чтобы противостоять Врагу Но муж боготворит меня, а я его, и оба мы боготворим нашего единственного сына. Понимаешь, не бывало на свете близости более прекрасной и теплой, чем у нас в доме. Мы семья благоговения, успеха, нежно исцеляемых ран. Мы томимся друг без друга, жаждем родного прикосновения. Мы не можем без этого жить. И, однако, ты здесь, я мечтаю о тебе, желаю наслаждений, о которых ты не смеешь говорить, радостей, недоступных даже твоему воображению. Я жажду радостей мадемуазель Ланцет, преследовавшей врачей так же, как я преследую тебя, мой чуткий юноша, мой прекрасный Адонис Арбор–хилла. Она любила своих врачей и их дело. Кровь на их фартуках была знаком их совершений в операционной, и мадемуазель обнимала ее, как я обнимаю твою лебединую шею с ожерельем грязи и гляжу в твои глаза, где застыла боль молодой невинности. Ты веришь, что Бог есть, Френсис? Конечно, веришь, и я тоже, и верю, что Он любит меня и будет лелеять меня на небесах, как я Его. Мы будем возлюбленными. Бог создал меня по Своему подобию, так почему мне не думать, что Он тоже невинное чудовище, любящее таких, как я, соблазнительница детей, запертое в клетку животное с кровавыми внутренностями в зубах, женщина, обнимающая окровавленные фартуки, припадающая к алтарю всего, что есть святого, в покаянной позе всех лицемеров? Думал ли ты, Френсис, когда я звала тебя с дерева, что вступишь в мир, подобный тому, где я обитаю? Поцелуешь ли меня, если я закрою глаза? И если упаду в обморок, расстегнешь ли платье, чтобы мне легче дышалось?
Катрина погибла в 1912 году в пожаре, который вспыхнул в Школе Братьев и перекинулся на дом Догерти. Френсиса не было в городе, но он прочел об этом в газете и приехал на похороны. Он не увидел ее: гроб был закрыт. Убил ее не огонь, а дым, так же как желание ее было задушено не пламенем ее чувственности, а пеплом - так думал Френсис.
Могила Катрины на сельском кладбище Олбани, где в подземный мир уходили протестанты, через несколько лет густо заросла одуванчиками и для цветочных парикмахеров кладбищенских стала курьезом. Точно так же, как Френсис и Катрина стригли клен, а он от этого становился лишь пышнее, прополка ее могилы ускоряла рост сорняка: словно на каждый порванный корень ответом было появление сотни новых корешков. И так буен был этот рост, что через десять лет после смерти Катрины могила стала достопримечательностью для кладбищенских туристов, дивившихся весенней желтизне ее последнего земного жилища. Мода прошла, но цветы сохранились и по сей день - и теперь об этом историческом диве помнят лишь древние старики, да праздношатающийся иногда набредет на него, блуждая среди могил, и, наверно, объяснит его капризным природным извержением.
- Ну, - сказал Росскам, - хорошо отдохнул?
- Я тут не отдыхом занимаюсь, - ответил Френсис. - Ты все оттуда забрал?
- Все, - сказал Росскам, забросив в телегу охапку старой одежды.
Френсис оглядел ее, и в глаза ему бросилась белая с выработкой рубашка, чистая, с мягким воротничком и без половины рукава.
- Эту рубашку… - сказал он, - я бы купил. - Он вытащил ее из кучи. - Отдашь за двадцать пять центов?
Росскам взирал на Френсиса, словно на какую–то синюю в полоску жабу.
- Вычти у меня из жалованья, - сказал Френсис, - идет?
- На что бродяге чистая рубаха?
- От моей воняет, как от дохлой кошки.
- Чистоплотный бродяга. Чувствительный и чистоплотный мне попался бродяга.
Катрина развернула сверток на столе в столовой, взяла Френсиса за руку и подняла из кресла. Расстегнула на нем синюю рабочую рубашку.
- Сними это старье, - сказала она, держа перед ним на весу белую шелковую с выработкой рубашку - для Френсиса такую же диковину, как устрицы и "Шато Понте–Кане", которых он только что отведал.
Когда он обнажился до пояса, Катрина ошеломила его поцелуем и тем, что стала обследовать пальцами всю его спину. Он держал женщину, как хрустальную вазу, - боясь не только ее хрупкости, но и своей. Когда он снова увидел ее губы, ее глаза, священную долину ее рта, когда она отодвинулась на несколько сантиметров, все еще держа его за голую спину, он осторожно прикоснулся пальцами к ее лицу и шее. По ее примеру он потрогал обнаженную часть ее плеч и шеи, и по нисходящей линии воротника его рука естественно спустилась к верхней пуговице блузки. И тогда медленно, словно танец их пальцев был заранее отрепетирован, рука Катрины перебралась на грудь, скользнув по его руке, занятой тончайшим трудом, и спустила с левого плеча ненужную бретельку рубашки. Его пальцы сделали то же самое на правом плече, и он задрожал от наслаждения, и греха, и все еще немыслимых перспектив ниже границы, обозначенной спускаемыми одеждами.
- Тебе нравится мой шрам? - спросила она, прикоснувшись к овальному белому шраму с неровной розоватой кромкой там, где начинала угадываться выпуклость левой груди.
- Не знаю. Не знаю, нравятся ли мне шрамы.
- Ты единственный из мужчин, кто видел его, кроме мужа и доктора Фицроя. Никогда больше не смогу надеть открытое платье. Такое уродство, наверное, привело бы в восторг моего поэта. Тебя не оскорбляет его вид?
- Он есть. Часть ваша. По мне - ничего плохого. Все ваше, и все, что вы делаете, - все хорошо.
- Мой обожаемый Френсис.
- Откуда он у вас?
- При пожаре слетела горящая палка и пронзила меня. При пожаре в гостинице "Дилаван".
- Да, я слышал, что вы там были. Ваше счастье, что она не попала в шею.
- О, я вообще счастливая, - сказала Катрина, подавшись к нему, и снова его обняла. И они снова поцеловались.
Он приказывал своим рукам двигаться к ее груди, но они не повиновались. Лишь крепче сжимали ее голые руки. И только тогда, когда она перебралась пальцами с его лопаток в подмышки, его пальцы осмелились забраться в подмышки к ней. И только когда она снова отодвинулась, чтобы пальцам было удобнее дергать и гладить ранние волоски у него на груди, позволил он своим пальцам попробовать текучий изгиб, телесную белизну, живую наполненность ее грудей и завершить исследование розами сосков, лукаво устроившими для него сейчас сеанс каталепсии.
Когда Френсис надел новую рубашку и забросил старую в зад телеги, он увидел через улицу Катрину, манившую его с крыльца. Она завела его в спальню, где он никогда не бывал и где стена пламени поглотила ее, не повредив даже подола платья - того самого, в котором она пришла смотреть на его игру летним днем 1897 года. Они стояли друг против друга, разделенные брачным ложем, соединенные годами любви, веками мечты.
Не было женщины, как Катрина: она заставила его примерить перед нею рубашку, потом забрать с собой, чтобы когда–нибудь он прошелся в ней по улице, а она увидела бы его и заново пережила этот день; заставила его припрятать рубашку где–нибудь вне дома - пока не изобретет объяснение, откуда у семнадцатилетнего рабочего парня такая вещь, которую может позволить себе только утонченный поэт, или театральный актер, или немыслимо богатый лесопромышленник. Изобрел он - залог: он играл в покер в спортивном клубе, у другого игрока кончились деньги, и он предложил поставить свою новую рубашку; Френсис осмотрел ее, принял ставку и выиграл на фулле.
Мать, наверное, не поверила этой истории, хотя и не связала появление обновки с Катриной. Однако она не упускала случая позлословить на ее счет, поскольку знала, что у Френсиса появились обязанности перед женщиной, если не привязанность - и не просто к женщине, а к владелице вредного дерева.
Она наглая, высокомерная. (Неправда, сказал Френсис.)
Неряха, плохая хозяйка. (Сходи посмотри, сказал Френсис.)
Рисуется, сидит перед окошком с книгой. (Не зная, как оправдать книгу, Френсис негодовал молча, а потом вышел из комнаты.)
В окнах пляшущего пламени, которое поглотило Катрину и ее кровать, Френсис увидел голые тела, соединившиеся в любви, сладострастные корчи, поцелуи счастливой муки. Он увидел себя и Катрину в алчном броске, которого не было, в блаженных ласках, которые могли бы быть, и затем в верховном слиянии жажд, которое будет всегда.
Любили они? Нет, они никогда не любили. Они любили всегда. Они узнали любовь, которую ее поэт поносил бы и пачкал. И они запачкали свое воображение мутацией любви, которую поэт Катрины воспевал бы и прославлял. Любовь всегда неполна, она всегда ложь. Любовь, ты чистая рубаха моей души. Глупая любовь, недалекая.
Френсис обнял Катрину и вложил в нее беспорочную кровь своей первой любви, и она отдалась - не существо, а слово: милосердие. И слово набухло, как милость его набухшего члена, поднявшегося, чтобы принести ей стойкий багровый дар карающего греха. И тогда эта женщина внедрилась в его жизнь, прячась в самой сердцевине пламени, улыбаясь ему во всей бесстыдной красе своих снов; и пробудила в нем желание любви его собственной, любви, не принадлежащей больше ни одному человеку, - любви, которую ему не придется делить ни с другим мужчиной, ни с юношей вроде него.
- Но–о, - крикнул Росскам.
И под солнцем, всползавшим к зениту, телега покатилась с холма, и лошадь свернула с Колони–стрит на север.
V
Скажи мне, прекрасная дева, есть ли у вас еще такие, как ты. Встречаются, добрый сэр, и дум–ди–дум и дум–дум–ту.
Как изящно, как благородно.
Элен напевала, глядя на стену, освещенную поздним солнцем. В кимоно (шелк, правда, из десятицентового магазина, но не лишено элегантности, совсем как настоящее, никому не догадаться; кроме Френсиса, никто ее в нем не видел и не увидит; никто не видел, как ловко она стянула его с вешалки у Вулворта) - в кимоно, надетом на голое тело, усевшись поглубже в старом кресле, выпускавшем из себя начинку, она уставилась на пыльного лебедя на картине с треснутым стеклом, лебедя с красивой белой шеей и красивой белой спиной: лебедь был, был.
Да да–да.
Да да–ди–да–да.
Да да–ди–да–да.
Да да да.
Она пела. И мир менялся.
О сладостная сила музыки, она возвращала ей молодость. Мелодия вернула ее в тот фарфоровый век, когда она стремилась к высотам классической музыки. Ее план - а первоначально план ее отца - заключался в том, что она пойдет по стопам бабушки и семейную гордость вознесет на новые высоты: сперва Вассар, затем, если она действительно так одарена, как кажется, - Парижская консерватория, затем концертный мир, затем весь мир. Если что–то сильно любишь, говорила ей бабушка Арчер, когда на девочку нападала слабость, - ты согласна умереть за это; потому что, когда мы любим изо всех сил, наши глупые маленькие "я" уже мертвы и нету уже страха перед смертью. А ты бы умерла за свою музыку? - спросила Элен. И бабушка сказала: я думаю, что уже умерла. А через месяц ее настигла весьма жестокая смерть.
Лебедь был, был.
Первая смерть у Элен.
Вторая явилась на занятия по математике, на третьем месяце ее пребывания в Вассаре. За Элен зашла миссис Кармайкл - молодая, хорошенькая, ходившая на высоких каблуках, слегка прихрамывая, - и повела ее в кабинет. К вам приехали, сказала миссис Кармайкл, ваш дядя Эндрю. Он сообщил Элен, что отец болен.
А в поезде из Покипси переменил болезнь на смерть.
А по дороге с вокзала в Олбани, когда они поднимались по Стейт–стрит, добавил, что он,
Немыслимо,
Бросился с виадука на Хоук–стрит.
Элен, спутав страх с горем, сдерживала слезы еще два дня после похорон, но тут мать сказала ей, что с Вассаром для нее все кончено; что Брайен Арчер покончил с собой, промотав свое состояние; что оставшиеся деньги потратят не на образование глупой девочки Элен, а на то, чтобы ее брат Патрик мог доучиться последний год на юридическом факультете в Олбани; потому что адвокат может спасти семью. А что пользы для нее от классической пианистки?
Элен казалось, что она просидела в кресле много часов, хотя инструмента, чтобы убедиться в этом, у нее не было. Но с тех пор как к двери подошел старик–калека Донован, прошло точно не меньше часа. Донован подошел к двери и сказал: Элен, как ты там? Ты весь день не выходишь. Не хочешь что–нибудь поесть? Я кофе варю, не хочешь? А Элен сказала: о, спасибо тебе, старый калека, - ты вспомнил, что у меня еще есть тело, а я уж о нем почти забыла. А кофе - нет, не надо, спасибо, добрый сэр. Есть ли у вас еще такие, как ты?
Freude, schöner Götterfunken,
Tochter aus Elysium!
День, можно сказать, начался с музыки. Она покинула машину Финни, напевая Те Deum - почему, она сама не знала. Но в шесть часов, когда еще не рассвело и Финни с другим гостем еще храпели, Те Deum стало ее попутной песней. На ходу она размышляла о ближайшем будущем, своем и своих двенадцати долларов, последних двенадцати долларов из ее жизненного капитала, - об этих деньгах она не собиралась говорить Френсису, и они были надежно засунуты в лифчик.
Не трогай мою грудь, Финни, там больно, повторяла она снова и снова, боясь, что он нащупает деньги. Финни послушался и исследовал ее только между ног, изо всех сил стараясь спустить, а она, Господи, смилуйся над ней, старалась ему помочь. Но Финни так и не смог, и отвалился в изнеможении и сухом безразличии, и уснул; а Элен не уснула, не смогла - сон казался делом прошлым.
За последние недели единственным, чего достигала Элен во время отдыха, было иллюстрированное бодрствование возле самой границы сна: веселые ангелы, толпы на коленях перед Агнцем, и все они - личинки, порождающие одну гигантскую бабочку ангельских волос, радостное видение Элен.
Почему Элен радовалась в своей бессоннице? Потому что могла уклониться от дурной любви и кровожадных пауков. Потому что научилась прятаться в мир музыки и тешить себя воспоминаниями. Она натянула трико, боком вылезла из автомобиля и пошла навстречу зарождавшемуся дню; утренняя звезда еще светилась на исчезающем небе ее ночи. Венера, ты моя счастливая звезда. Элен шла к церкви с опущенной головой, ступала осторожно. И вдруг появился ангел (а она–то в кимоно) и сказал ей: "Опьяненные тобою, мы вошли в твой светлый храм!"
Как красиво.
Церковь была - Святого Антония. Святой Антоний Падуанский, святой–чудотворец, гроза еретиков, ковчег Писания, отыскиватель потерянных вещей, покровитель бедняков, беременных и бесплодных женщин.
Сюда шли для сохранения души итальянцы, пребывавшие в этом городе на ролях нигеров и миков. Обычно Элен ходила в церковь Непорочного Зачатия - несколькими кварталами выше по склону, но опухоль сегодня давила такой тяжестью - словно булыжник в животе, - что она пошла к Святому Антонию: не так высоко взбираться, хотя итальянцев она боялась. Они смуглые, и вид у них опасный. И еда их ей не нравилась, особенно чеснок. И кажется, что они вообще не умирают. Целый день едят оливковое масло, объясняла ей мать, в этом все и дело; ты хоть раз в жизни видела больного итальянца?
Месса еще не началась, но из церкви неслись звуки органа, и Элен поняла, что день обещает быть добрым, раз приветствует ее с утра этой блаженной музыкой. В церкви сидело десятка три или четыре людей - немного для обязательного дня. Не все такие обязательные, как Элен, а впрочем, и времени–то всего десять минут седьмого.
Элен прошла вперед и села в третьем ряду слева от прохода, позади человека, похожего на Вальтера Дамроша.
На глаза ей попалась полка со свечами; она встала, подошла и бросила два цента - всю мелочь, какая была у нее в кармане пальто. Органист непринужденно бродил по григорианским хоралам, а Элен зажгла свечку за Френсиса и прочла "Аве Мария", чтобы Господь руководил его в трудностях. Бедный человек кругом виноват.
Элен и сама сейчас помогала Френсису - тем, что не виделась с ним. Это решение она приняла, когда держала в руке коротенький, бескровный и необрезанный пенис Финни. Она не пойдет в миссию, не встретится утром с Френсисом, как условились. Она уйдет из его жизни, ибо поняла, что, снова оставив ее у Финни и точно зная, чем это для нее кончится, Френсис сознательно наставлял себе рога, сознательно унижал ее и таким образом разлучал их с тем, что еще осталось живого от их взаимной любви и уважения.
Зачем она позволила Френсису поступить так с ними?
Ну, она раболепствует перед Френсисом, так повелось с самого начала. Это она своим раболепством поддерживала его отношение к ней на протяжении почти всех девяти лет, что они были вместе. Сколько раз она от него уходила? Десятки и десятки. Сколько раз, всегда зная, где он будет, она возвращалась? Те же десятки, но теперь - минус один.
Похожий на Вальтера Дамроша наблюдал за ее манипуляциями у полки со свечами, а она тем временем вспомнила, как сам Дамрош смотрел в партитуру Девятой симфонии в Харманус Бликер–холле, когда ей было шестнадцать лет. Слушай внимательно, сказал ей отец. Вот про это говорил Дебюсси: волшебство распускающегося дерева, когда все листья раскрываются разом. Здесь впервые, сказал отец, в симфоническом произведении зазвучал человеческий голос. Может быть, и ты, моя Элен, создашь однажды нечто великое в музыке. Никто не знает, сколько сил таится в каждой человеческой груди.
Ударил колокол, из ризницы вышел священник с двумя служками, и месса началась. Без четок Элен не привыкла читать молитвы, она посмотрела, нет ли где рядом книги, и увидела на скамье перед собой брошюру "Слушаем мессу". Она дочла до Поучения, где Иоанн видит Ангела Божия, восходящего от востока солнца, и Ангел Божий видит еще четырех ангелов, которым дано вредить земле и морю, и говорит этим плохим ангелам: не делайте вреда ни земле, ни морю, ни деревам…
Элен закрыла книгу.
Зачем посылать ангелов вредить земле и морю? Она не помнила, чтобы когда–нибудь читала это место, но оно было ужасно. Ангел землетрясения расколет землю. Саргассов ангел задушит море водорослями.