Нет, не так. Я теперь знаю. Она тогда сразу спросила: "Где его комната?" - а я не сообразил - бегал, искал чего-то, кажется, ключи, носки, сумку свою красную: "Вот, - говорю, - пожалуйста". Я же не думал, и потом: у нас так не принято, это - его комната, она открывается только когда он приезжает, ключ, правда, всегда торчит. Мне было не до нее: ключи, носки, газ выключить, окна закрыть, а времени в обрез. Чашки, рюмки, корзинки, горжетки, вуалетки - это пусть они сами убирают. Мое дело: газ, водопровод, электричество, пожарная безопасность.
Через минуту она выкинула оттуда за дверь свои шмотки. "Эй, эй!" - а она изнутри сказала: "Принесите мне спирту, если есть. Развесьте, пожалуйста, это все у камина". Поверх я увидел белые трусы в песке и тине.
Ком мокрой одежды был теплый, и этот запах, нет, не запах, а будто ветер тянет с той стороны, оттуда, где была лодка и перевозчик с его песнями, где ее обычно сажали между нами на банку, чтобы мы с Папашей не перевернули и не потопили всю компанию на середине реки.
"Вот и догнал", - подумал я.
"А тогда, что ты тогда про меня подумал?" - спрашивает она.
Тогда? Когда я принес спирт, она лежала вся голая кверху задом. "Разотрите мне спинку. Много не лейте!" Мне даже не пришло в голову сесть: "Спинку?.." - вряд ли я когда-нибудь делал что-то подобное. "Спинку…"
"Это - верное средство, - говорила она в подушку, - согласитесь, сейчас не время купаться - я не собираюсь проболеть свой отпуск из-за психопаток, из-за того, что у кого-то не все дома".
Мне, конечно, было неловко за Анну, которая выкинула такую штуку, и перед Анной вроде неловко за то, что я тут глажу по "спинке" Ларису Аркадьевну, хотя я даже не думал, почему это все произошло, - я думал, как мне быть джентльменом.
"Да, я это почувствовала, - смеется она, - ты очень старался быть джентльменом. А про меня, что ты тогда про меня подумал?"
Она говорила, что не хотела никого видеть, что специально никому не сказала, куда поедет, - хотелось элементарного покоя, а тут все, оказывается, с ума посходили… И тому подобное. Уже не помню, не слушал: эта страна, открывшаяся мне с птичьего полета, покоряла. "Мать честная! - думал я. - Вот здорово! Спинка…" - мне было приятно, что я могу ей помочь.
Он мне как-то говорил про то, что каждый воображает себя врачом. Ей-богу, у меня в мыслях ничего не было, а она вдруг перевернулась и поймала за руку: "Погаси, - сказала она с закрытыми глазами, - погаси, иди ко мне", - и, едва я дотянулся до выключателя, обожгла щекой.
"Нет, скажи, что ты про меня подумал? - спрашивает она. - Скажи: ты подумал, что я - бэ?"
Бэ? Какое "бэ"? Нет такого слова, и тогда уже не было. У меня в голове было слово "александра": "Александра - Александра, Александра - Александра, Александра - Александра!" - оно было главным, как команда или припев, я чувствовал, что это там, впереди. Перед глазами прыгали в пыльной перспективе мятые водостоки, карнизы, фасады. Я чувствовал, что она меня торопит, но улица была длинная-длинная. "Александра - Александра, Александра - Александра", - распевал я на бегу, пока вдруг не вырвалось наружу сквозь зубы другое - "женщина". Я упал, будто подвернул лодыжку, и зарылся - не знал, куда деться, мне было жутко стыдно: какое гадкое слово! откуда?
Я, как сейчас, помню странное ощущение: будто лежу на спине, и ослепительный жар ровно и безжалостно палит тело, сушит мое вещество, и я не могу укрыться, потому что кругом пустыня - камень и пыль, и я искалечен железом, но знаю, что там, у меня за головой, где-то неизмеримо далеко, великая горная страна - скалы, пропасти, синие леса, откуда начинаются реки.
А на самом деле я лежал носом в подушку, унизительно приклеившийся к простыне. Краем глаза видел квадрат окна - чистую прозрачную темень, - это успокаивало. "Ну, а что случилось? - думал я. - Что тут такого? Она может понять, что оно само появилось, будто кто-то сказал, а я повторил, обезьяна, - казалось, что я ее страшно обидел этим и тем, что повел себя как скотина, чем и оттолкнул. Иначе почему она ушла?
"Черт, что за жизнь!" - вздохнул я и пошел вниз возиться с камином. Там все прогорело, но от углей был жар. Я не мог понять, зачем ей понадобилось все это устраивать? За стенкой пищал душ - она там отмывалась: "Да, от меня". Потому что песок сам осыпался, песок и тина остались в папашиной койке. "Видно, она решила, что я деревянный?" - я шуровал кочергой. Рядом на стульях висели ее шмотки: юбка высохла, свитер еще тяжелый; от него шел пар, пахло заливом вперемешку с ее одеждой. Она, когда пошла мыться, повернулась и сказала от двери: "Вы очень похожи". Что она хотела этим сказать? Чем? Впрочем, ладно, это уже все равно. По волосам не плачут.
Я открыл какую-то книжку, первую попавшуюся:
"…Сокрушенный могучим ее бытием. С красоты начинается ужас".
Запах одежды мешал сосредоточиться. Точно: будто тянет с той стороны.
"…Каждый ангел ужасен, - читал я, - стало быть, лучше сдержаться и вновь проглотить свой призывный, темный свой плач".
Я рассмеялся и вспомнил: он как-то сказал, что не следует каждые пять минут лазить на крышу, что надо только прикидывать, как мы выглядим сверху, то есть надо помнить, что есть такой ракурс. Мне нравилось то, что я сейчас читал:
"Ах! В ком нуждаться мы смеем?
Нет, не в ангелах, но и не в людях".
Пришлось отодвинуться - славный камин устроил Гаврилыч. Пламя убегало в трубу бело и бесшумно - это потому, что дрова березовые: они не стреляют, зато там, над домом, - целый фейерверк и прозрачный дым, который все выше и выше. "Господи, какая… Какие неожиданные переживания!"
"И уже замечают смышленые звери подчас,
что нам не так уж уютно
в мире значений и знаков".
Золотые слова!
Я слышал, что вода все бежит, стекает. Там, в подвале под ванной, целая система со всякими чертовинами для отопления, но ее же надо включать, - сама-то она не нагреется: "Значит, что? Значит, она все-таки простудится".
Теперь я знаю, что она может просто так закрыться в ванной на час, а тогда я не знал, тогда я навалил в огонь кучу дров и орудовал кочергой, чтобы они все равномерно горели, чтобы ей было тепло, когда она выйдет, - она там, наверно, уже посинела. Я все придумывал: как бы это ей сказать про то, что "не в ангелах, но и не в людях". Я снова взял книжку:
"Нам остается, быть может…"
Эти поехали и не оглянулись. "Нам остается только сказать: позвольте, я вас отвезу, как мне было приказано". Я вспомнил, что машина так и стоит на улице, если, конечно, не уехала сама по себе, но так и не пошел смотреть, только покосился на веранду: там ветер листал "Силуэт" - черные невидимые страницы посередине стола.
Она подошла и обняла меня сзади чистыми руками, вся в каплях: "Вот, вот, - вы абсолютно одинаковые", - она указала в книжку, которую я держал на коленях:
"Нам остается, быть может, дерево там над обрывом, которое мы ежедневно видели бы; остается дорога вчерашнего дня…"
А ведь это была ее книга, та самая, где она держала страницу пальцем. Она потому и открылась на этом месте, и еще потому что все остальное слиплось от воды. Я уже открыл рот сказать, что теперь придется сушить каждый лист утюгом, иначе все покоробится, но она покачала головой: "Нет, нет, оставь - ничего ей не будет", - и потянула меня из кресла к лестнице, от огня, снова наверх. И там, в комнате, отпустила, стала поправлять постель. Спина у нее блеснула, как в полдень.
Я подумал, что, наверно, не следует так смотреть, и оглядывался посередине, будто видел впервые: бритва, шкаф, разные ботинки, которые вылезают из-под кровати, голое окно.
Она все с кровати свалила на подоконник. Ни одного стула. Тут вообще ничего нет, как в номере. А его книжки, бумажки, разные штуки, которые он делал, или мы делали, или просто где-то нашли, валялись по всему дому. Даже стеклянные шары он пускал плавать в бочку под водостоком. И я могу спорить, что там, у него на службе, у него в доме, тоже как в номере, и всякий, кто заглядывает, думает: "Интересно, доктора обчистили или он сам продал занавески?" Нет, он всегда помнит, где что оставил. Порхнула простыня и наполнилась.
Посыпались какие-то заколки, песок. Я нагнулся. Тут когда-то стояла моя раскладушка. По утрам я свистел в дудку: "Вставай, вставай, штанишки надевай, трусики натягивай, беги - гуляй", - а ночью мы смотрели в трубу. Они тут валялись под раскладушкой. Этот запах - он так и остался.
Она прошла совсем рядом. Я подумал, если она мне ничего не скажет, я так и останусь стоять посередине, а она ляжет спать и погасит свет. И уже, наверно, в десятый раз оглядывался: бритва, шкаф, разные ботинки, которые вечно вылезают из-под кровати, сколько их туда ни заталкивай, голое окно, сосна, звезды и еще - старая, в полный разворот "Нейшенал джиографик", фотография обломков пассажирского "боинга", рассеянных по каменистой пустыне, где кругом - Анды, Анды, Анды, скорбные облака, и ни одного живого существа, наверно, на пятьсот миль. Вот такие обстоятельства места. Мы пропадали там, когда нас не пускали на море, - вглядывались в точки журнального растра: нам казалось, что это слетаются горные орлы. И не только потому, что там можно что-то увидеть. Туда можно смотреть часами. Но сейчас и в этой рамке, и в черном окне, и повсюду было ее отражение, "которое мы ежедневно видели бы". Я ждал, когда она мне скажет, как накануне: "Иди ко мне. Сюда".
"Ты был таким смешным, говорит она. - Ты стоял на цыпочках".
Я не понял, когда она вдруг спросила: "Два индейца под одним одеялом не замерзнут?" - и растерялся, но она потянулась ко мне, чтобы я почувствовал, какой у нее мятный, после пасты, утренний рот. Чистый и веселый, потому что она смеялась, - у меня был, наверно, глупый вид. В черном окне вспыхнула солнечная спина. Я увидел, что по ней елозит какая-то куриная лапа. И тут она так же весело, словно мы гоняли в футбол или просто возились, как-то изловчилась хитро толкнуть, и мы повалились на койку, отчего постель съехала. Мне тоже стало смешно: я ведь хотел ей сказать про то, что "не в ангелах, но и не в людях". Я давно так не смеялся.
Не знаю. Наверно, потому что он никогда об этом не говорил. Но тогда я был железно уверен в том, что он сказал бы так: "Мы переживаем мгновения, вмещающие в себя целый мир". И вдобавок утренний рот, после пасты.
Я подумал: "Будто открыли окно". Но оттуда повеяло - так пахнет под солнцем кожа на плече девочки в лодке на середине реки.
II
Раньше мы просыпались оттого, что над домом дерутся чайки, и спешили. Наша калитка первая хлопала на пустой улице, и вдогонку нам срывались горны в пионерлагере. По обеим сторонам за мелькающими штакетинами, за белыми кустами с майскими жуками, за железными сетками из чащи смородины молча глядели какие-то дамы - зевали, хватали с веревок непросохшие трусы и китайские полотенца, старухи выносили заправлять керосинки, на лужайках приседали солидные физкультурники, из желтой мансарды в четвертом доме кричали: "Бабушка, поставь мне кувшин!" - а мы уже проскакали мимо, прошлепали наперегонки за заплатанным баллоном, который сам катился туда.
Тогда никто не стеснялся на пляже автомобильной камеры: плавали, метали, гоняли или просто лежали щекой на горячей победовской резине и мечтали: вот бы такую штуку от грузовика - говорят, бывают грузовики вот с такими колесами, - и отплыть за последнюю мель, за буек, за вешку на фарватере, за линию, откуда плывут к нам стеклянные шары.
Колесо прыгало и звенело на дороге, это была обычная земля, убитая велосипедами и сандалиями. Червяки, трясогузки, подорожники. Незабудки в канаве. Мы уже различали за всем этим утреннюю гимнастику на базаре, бочки у ларька и за ними узкую полосу.
Потом нам опять вставят, что мы не умеем себя вести, за то, что опять не сказали "доброго утра" Вере Яковлевне и тетеньке-молочнице, не приветствовали, как положено, Николая Ильича, который обязательно высунется, ни кого-то еще, кого мы и не видели, потому что смотрели только за тем, чтобы не заехать коровам в говно.
Каждый день мы были уверены, что шары уже здесь - может быть, у метеостанции, может быть, вообще у самого маяка, или наоборот, как тогда. И в тине, и в лягушатниках - надо смотреть и там и там. Надо добежать первым.
Мы не останавливались даже там, где нет до нас никому дела, где не спрашивают, куда мы несемся, не учат шаркать ножкой. Можно зацепить семечек, и никто тебе ничего не скажет, если не хапать, конечно, тюбетейками. Или у ларька - там тоже все отставные барабанщики - никто не орет: "Отставить! Как надо отвечать? Отставить!" - и вид такой, будто они собрались на зарядку, но никак не начнут, потому что то сдачи, то газету, то пиво, а музыка играет: "Следующее упражнение - наклоны. Исходное положение…" - хотели бы мы посмотреть, вдруг они все-таки начнут нагибаться с кружками. Сквозь блямканье мы иногда разбирали, но не понимали, о чем они говорят, выпуская дым, кому улыбаются высоко над головой.
"Междунаружной напряжопности" - переиначивали мы их дурацкие слова, спотыкались от смеха, но начинался песок… Сначала холодный в тени дюны, Потом согретый. Колесо закатывалось. Мы забывали о нем.
Начинался настоящий бег зигзагами: тина - ракушки, тина - ракушки, ящик. Однажды мы нашли какую-то тушу, такую вонючую, что было не подойти, мы забрались и сверху смотрели, как чайки воюют с воронами, мы так и не узнали, что это было. Папаша сказал, что это дурной знак.
К полудню мы ощупью выползали на тепленькое - синие, обессиленные сиянием, нырянием, настырным утренним бризом, от которого колет в висках, - прятались и дышали. Смех, лай, волейбольные удары. Мы не сдались, мы все равно без конца оборачивались к сизой равнине, пустынной и блестящей, к большой морской чайке, режущей отмель опасным крылом от уха до уха, вглядывались в какие-то точки, в дымку - мы думали, что можно увидеть.
Папаша сказал, что мы тогда уже догадались о судьбе, – что она уже началась, потому что если против нас какие-то силы, значит, мы существуем не только в своем воображении.
Я это запомнил, потому что он сказал "наша судьба". Я подумал: смотри, как просто - они на нас действовали, а мы взаимодействовали, это похоже на танк в разрезе. Но сначала я подумал: а как же завтра? Что значит теперь это "наша", когда прямо завтра или послезавтра - в общем, на той неделе он уже будет в Ташкенте? Что это за назначение - это и дураку ясно!
- Что ты хихикаешь? - сказал Папаша. - Конфуций говорит, то если в доме много смеются за завтраком, значит, это нехорошая семья. - Он даже оторвался от разглядывания шумовок и ковшиков, от банок с крупой, от заваленной мойки.
Мы сидели на кухне, Анна отказалась с утра освежаться, а мы отказались от кофе - пили вино, она забрала кофейник на веранду - там было, как летом, тепло, куча яблок, и над домом юзились чайки, - она сказала:
- Просто вы как две бляди, которые вспоминают одно и то же. Сдохнуть можно, вы посмотрите, на кого вы похожи - народные учительницы!
Мы тоже открыли окно. Мы видели, что Анна прошла там, потом с кем-то переговаривается, про яблоки, про погоду. Хорошая погода. Но мы больше радовались тому, что никого нет: сквозняк, крошки, пыльный свет в коридоре, яблоки на газетах, в коробках, в корзинках - явственная пустота, и можно вообще никуда не ходить, и Анна тут - придет, - она же не дура, она же прекрасно понимает, что мы все равно об этом ничего говорить не будем.
- А на море?.. - крикнул Папаша и рассмеялся. - А на море-то ты с нами пойдешь?
Я не знаю, что потом думала Анна, она не просила ничего объяснять. А как я мог объяснить? Я не был на войне и понятия не имею, что там делают батальонные доктора, я видел, что в обычное время они не делают ни хрена.
"Приезжай, - позвонила Анна, - приезжай, пока они совсем не дошли", - она рассказала, что Мариванна не носит свой сарафан, что нарядилась в какую-то курточку, в какие-то брюки, которые больше годятся на рыбалку в дождливую погоду, и не переодевается даже к ужину, только спихивает за затылок велосипедную кепку, пока за столом, а потом снова натягивает и стоит где-нибудь посредине со своим коробком, поджигает кучи мусора, поднимает спутанные кусты - охотится за кротами: "Ну-ка, - говорит, - покопай здесь, я, кажется, нашла их гнездо".
- Я знаю, где она взяла эту курточку, - сказала Анна, - там еще висят желтенькие с молниями, а эта, хоть и на пуговках, но цвет хороший - немаркий.
Солнце уже вовсю лепило в самую середину нашего "уимболдона", в самую Мариванну, которая отбрасывала там тень, как забавный гномон в виде огородника, как живой укор: "Вы будете уже что-нибудь делать или нет? Вы поглядите, который час!" Они уже вернулись с кладбища. На камине стояли белые розочки - Анькиной матери, и к папашиной фотографии они тоже поставили тигровые лилии - пару из тех, что выросли в старом колесе. Почему-то поминаем всех именно в этот день.
Я подумал, что сегодня о море лучше не говорить. Они сказали: "Ничего с вами не будет от одного раза", они и раньше так говорили, после чего мы отправлялись к себе наверх считать гвозди на потолке, а они - в беседку, рассуждать: педагогично-непедагогично, и Мариванна трясла своим коробком: "Ничего с ними не будет от одного раза". Гаврилыч тем временем надевал клетчатую рубашку, тащил туда плетеное кресло и садился за пишущую машинку. Он глядел на них скучными желтыми глазами, прикладывался к кофейной чашке и морщился: "Вы уже разойдетесь когда-нибудь?" Потом санитарный шарабан или воронок увозил Мариванну - в среду начинали всплывать воскресные утопленники. Гаврилыч оценивал ее наряд и ухмылялся.
- Вот, вот, - говорил он, - все как в том анекдоте, помнишь, почему у Гоголя не было детей?
- Зато ты у нас жар-птица! - появилась мать. - Как не стыдно, в таком виде - на улицу!
Она тоже звонила: "Тебе надо приехать, она ведет себя невозможно", они жаловались, что Анна грубит, психует, одевается вызывающе: нацепила какую-то рвань из кладовки и не хочет ничего делать по хозяйству, целыми днями бездельничает.
Толстый столб ударил в глубине сада - белый фонтан, пугающий бесшумным движением посредине летнего стрекота, жужжания, чирикания, воскресного радио, - вращение в отчетливых лучах черной травы, газетных хлопьев, листьев, едкой горечи зеленого сока; плавание мертвых деревьев, спелой смородины, флоксов, гладиолусов, наволочек, прищепок.
- И вот так каждый день. - Анна подняла глаза. – Дышать нечем.
Это только начало августа. По-прежнему греет, но небо уже холодное. Наверно, где-то там уже что-то случилось, отчего сильно блестят чайки, быстро бежит невысокое облако, и, когда видишь ослепительную дугу самолета, пересекающего залив, дует в лицо, и щека определяет среди привычного, что от пляжа и сосен, арктический лед. И щиплет глаза.
- Найди пилу, - сказала Анна. - Не надо их слушать. Говорят, Конфуций сказал: когда тело подобно мертвому пеплу, а сердце - пустоте, поневоле окажешься в плену сухого дерева. Давай пилу. Сейчас мы им наработаем.