Министр пропаганды – властитель дум многомиллионного народа – быстро прохромал сквозь блестящую толпу, расступавшуюся перед ним с поклонами. Казалось, вместе с ним в зал ворвался ледяной ветер. Казалось, некое злое, опасное, одинокое и суровое божество сошло в толпу примитивных и жалких смертных. На несколько секунд все общество словно парализовал ужас. Танцующие застыли в прелестных па, устремив испуганные, подобострастно-ненавидящие взгляды на карлика, наводящего ужас. А тот, очаровательной улыбкой растягивая худые губы до самых ушей, пытался несколько сгладить впечатление. Он хотел очаровывать, старался смягчить выражение своих острых, глубоко сидящих глазок. Грациозно волоча косолапую ногу, он ловко проходил по залам, показывая обществу из двух тысяч рабов, попутчиков, обманщиков, обманутых и дураков свой ложно значительный профиль хищной птицы. Коварно улыбаясь, пробегал он мимо сгрудившихся миллионеров, послов, кинозвезд и военных чинов. Остановился он только перед директором Хендриком Хефгеном, государственным советником и сенатором.
Еще одна сенсация! Директор Хефген принадлежал к числу явных фаворитов премьер-министра и генерала авиации, который и устроил его на пост руководителя государственных театров вопреки воле министра пропаганды, вынудив того после долгой и упорной борьбы поступиться интересами собственного протеже, поэта Цезаря фон Мука, и отправить его в путешествие. И вот он демонстративно чествует креатуру своего врага, здоровается с ним, беседует. Хочет ли хитрый министр пропаганды показать международной элите, что в немецких верхах вовсе не существует несогласий и интриг и что слухи о распрях между ним, шефом рекламы, и генералом авиации – гнусные побасенки, не более? Или Хендрик Хефген – одна из самых популярных фигур в столице – со своей стороны, столь хитер, что сумел завести такие же интимные отношения с министром пропаганды, как и с генералом – премьер-министром? И, играя на вражде всесильных властей, пользуется милостями обоих сразу? О, он такой ловкач, он на все способен.
До чего же все это интересно! Пьер Ларю бросил бывшего короля Болгарии и, гонимый любопытством, как перышко порывом ветра, просеменил через зал, чтобы в непосредственной близости лицезреть эту встречу. Стальные глаза Цезаря фон Мука недоверчиво сощурились, миллионерша из Кельна сладострастно застонала от радости, что присутствует при столь необычайном событии. А фрау Белла Хефген, мать великого человека, улыбалась всем, кто стоял поблизости, – улыбалась милостиво и ободряюще, словно хотела сказать: "Мой Хендрик – великий человек, а я его достойная мать. О, нет-нет, вы можете не преклонять колен. Он и я – мы ведь всего лишь существа из плоти и крови, хотя во всем прочем и отличаемся от остальных людей".
– Как поживаете, мой дорогой Хефген? – спросил министр пропаганды, приятно улыбаясь и глядя на директора.
И директор заулыбался. Но улыбка его была сдержанной, почти горькой.
– Спасибо, господин министр!
Он говорил тихо, несколько напевно и очень подчеркнуто. Министр все еще не выпускал его руки из своей.
– Могу ли я справиться о здоровье вашей супруги? – спросил директор.
И тут уж его высокому собеседнику пришлось сделать серьезную мину.
– Она сегодня не совсем здорова, – ответил он, выпуская, наконец, руку сенатора и государственного советника.
И тот отозвался печально:
– О, как жаль!
Конечно, он, как и все присутствующие, знал, что жена министра пропаганды совершенно сломлена и опустошена завистью к супруге премьер-министра. А поскольку сам диктатор был неженат, то законная жена шефа рекламы оказалась первой дамой в рейхе и эту функцию божьей милостью исполняла с приличием и достоинством, каковых не смог бы отрицать даже ее злейший враг. Но вот явилась эта Лотта Линденталь – средняя актриса, и особенно молодой ее тоже не назовешь, – и женила на себе влюбленного толстяка. Жена министра пропаганды страдала ужасно! Подумать только! Оспаривается ее право называться первой дамой рейха! Другая вырывается вперед! С комедианткой носятся так, словно воскресла сама королева Луиза! Каждый раз, когда чествовали Лотту, жена шефа рекламы так злилась, что у нее начиналась мигрень. И сегодня она осталась в постели.
– Вашей супруге было бы здесь очень приятно. – С лица Хефгена все еще не сходило выражение торжественности. В словах не было и следа иронии. – Как жаль, что фюреру пришлось отказаться. Английский и французский послы тоже не смогли прибыть.
Этими замечаниями, произнесенными самым мягким тоном, Хефген предавал собственного друга и покровителя, премьер-министра, которому был обязан всем своим блеском, – ревнивого министра пропаганды надо было попридержать в резерве.
Колченогий спросил доверительно, не без презрения:
– Ну, а как общее настроение?
Директор государственных театров ответил сдержанно:
– Кажется, веселятся.
Оба высокопоставленных лица понизили голос. Ибо их уже обступили любопытные фотографы. Пушечная фабрикантша шептала Пьеру Ларю, потиравшему в экстазе костлявые ручки:
– Наш директор и министр! Ну разве не восхитительная пара? Такие значительные лица! И оба так хороши собой!
Она притиснула пышные, украшенные драгоценностями телеса к слабому телу карлика. Хрупкий галл – почитатель германского героизма, стройных юношей, идей фюрера и высоких дворянских имен – испугался близости такого количества воздыхающего женского мяса. Он метнулся в сторону, бормоча:
– Потрясающе! Великолепно! Несравненно!
Дама с Рейна настаивала:
– Наш Хефген – настоящий мужчина, уверяю вас! Гений, какого не сыщешь ни в Париже, ни в Голливуде! Истинно немецкий дух, прямой, простой и честный! Я его знала, когда он был еще во-от такой! – И она довольно верно показала, каким маленьким был Хендрик, когда она, миллионерша, игнорировала его мать во время кельнских благотворительных мероприятий. – Изумительный мальчик! – сказала она, и глаза у нее подернулись такой подозрительной поволокой, что Ларю пустился в бегство.
Хендрику Хефгену можно было дать лет пятьдесят. Но ему было всего лишь тридцать девять – невероятно мало для такого поста. Бледное лицо в роговых очках выражало то каменное спокойствие, которое умеют напускать на себя очень нервные и очень тщеславные люди, когда замечают, что на них смотрят. Лысый череп был благородной формы. Высокие дуги светлых бровей, резко выделявшиеся на сером, бледном и отекшем лице, шли к впавшим, страдальческим вискам. Он гордо нес выдающийся подбородок, так что подчеркивалась благородная, красивая линия от подбородка к уху. На бледных губах застыла многозначительная, презрительная и одновременно заискивающая улыбка. За большими сверкающими стеклами очков почти не видно было глаз. Когда же они показывались, то наводили ужас, ибо при всей своей бдительности были ледяными, при всей меланхоличности – жестокими. Эти серо-зеленые переливчатые глаза напоминали редкостные драгоценные камни, приносящие несчастье. И в то же время они напоминали глаза жадной, злой и опасной рыбы. Все дамы и большинство мужчин находили Хендрика Хефгена не только значительным и в высшей степени ловким, но и замечательно красивым. Его сдержанная – от сознания своей неотразимости – манера держаться, рассчитанные движенья и дорогой фрак отвлекали внимание от того факта, что он был явно жирноват, особенно в бедрах.
– Поздравляю вас с вашим Гамлетом, мой милый, – говорил министр пропаганды, – блестящее достижение. Немецкая сцена может вами гордиться.
Хефген слегка наклонил голову, опустив красивый подбородок; над высоким ослепительным воротником шея пошла складками.
– Кому не под силу сыграть Гамлета, тот не достоин называться артистом. – В голосе прозвучала скромность.
Министру оставалось лишь констатировать:
– Вы глубоко прочувствовали всю трагедию.
Но тут по залу прошло волнение.
Генерал авиации и его супруга, бывшая актриса Лотта Линденталь, появились в центральной двери. Громкие аплодисменты и возгласы приветствовали их появление. Сиятельнейшая чета прошла сквозь шпалеры ликующих людей. Ни один царь не выходил с таким великолепием. Энтузиазм был невероятный. Каждый из двух тысяч благороднейших избранных хотел как можно более громкими возгласами и аплодисментами доказать самому премьер-министру и всем прочим, как близки его сердцу праздник сорокатрехлетия всесильного господина и вообще судьбы нации и государства. Орали: "Хох!", "Хайль!" и "Поздравляем!" – бросали цветы, которые фрау Лотта ловила с грациозным достоинством. Оркестр играл большой туш. У министра пропаганды лицо перекосилось от злости. Но на это никто не обратил внимания, кроме, может быть, Хендрика Хефгена. Он стоял неподвижно. Учтиво застыв, он ожидал своего покровителя.
Держали пари, в каком фантастическом одеянии на этот раз появится толстяк. Он избрал путь кокетства аскетизмом и потряс общество скромным одеянием. Бутылочного цвета тужурка производила впечатление почти домашней куртки строгого покроя. На груди блестела лишь совсем маленькая орденская звездочка. В серых штанах его ноги, которые он обычно скрывал под полами пальто, казались особенно толстыми – словно две медленно передвигающиеся колонны. Колоссальные размеры и чудовищная тучность словно специально были даны ему, чтобы нагонять на всех страх и благоговение, – смеяться над ним ни у кого не было охоты: и у самого храброго в горле застревал смех при мысли о том, сколько крови пролито по указанию этой мясной туши и сколько, возможно, еще прольется ее в его честь. Массивная голова на короткой толстой шее, казалось, была полита красным соком: голова Цезаря, с которой содрали кожу. В лице не было уже ничего человеческого – бесформенный кусок сырого мяса.
Премьер-министр величаво проносил через сияющее собрание свой огромный живот. Премьер-министр ухмылялся.
Его жена Лотта не ухмылялась, но одаряла улыбкой – королева Луиза до мозга костей. И ее драгоценное платье – предмет обсуждения дам – было тем не менее скромно: гладко скользящая, мерцающая серебром ткань падала по-королевски длинным шлейфом. Бриллиантовая диадема в белесых, как сноп пшеницы, волосах, жемчуга и смарагды на груди затмевали самые дерзкие мечты присутствующих дам. Гигантские драгоценности провинциальной актрисы составляли несметное богатство: то были дары любезного супруга (так бичевавшего в официальных речах склонность к роскоши и продажность республиканских министров и бургомистров), а также подношения кое-кого из хорошо устроенных верноподданных. Фрау Лотта умела принимать такого рода знаки внимания с простотой и веселостью, которые упрочили за ней славу женщины наивной, матерински доброй и достойной всяческого уважения. Честь ее была незапятнана, бескорыстие бесспорно. Красота ее стала идеалом немецкой красоты. У нее были большие, круглые, немного навыкате, коровьи глаза, сверкающие влажной голубизной, красивые светлые волосы и белоснежная грудь.
Впрочем, и она тоже начала слегка полнеть в результате обильного питания в президентском дворце. О ней с восхищением говорили, что она просила мужа за нескольких евреев из хорошего общества – правда, евреи тем не менее попали в концентрационный лагерь. Ее называли добрым ангелом премьер-министра, хотя чудовище не смягчилось под ее воздействием. Одна из наиболее известных ее ролей была леди Милфорд из "Коварства и любви" Шиллера: содержанка власть имущего, которая не в силах вынести блеска драгоценностей, а также и близости своего князя, после того как узнала, чем оплачиваются драгоценности. Выступая на сцене Государственного театра в последний раз, она играла Минну фон Барнхельм. Перед тем как переехать во дворец генерала авиации, она декламировала строфы поэта, которого ее супруг и его сообщники преследовали бы и травили, живи он поныне в этой стране. В ее присутствии обсуждались самые страшные тайны тоталитарного государства, а она по-матерински смеялась. По утрам, кокетливо выглядывая из-за плеча супруга, она видела на письменном столе в стиле ренессанс смертные приговоры – он их подписывал. Вечером она демонстрировала белую грудь и хитроумную пышную прическу на премьерах в опере или за столом тех избранных, которых удостаивала знакомством. Она была недоступна осуждению. Ибо ничего не подозревала и была сентиментальна. Ей казалось, что она окружена "любовью своего народа", потому что две тысячи тщеславных, продажных снобов рукоплескали в ее честь. Она проходила сквозь блеск и раздаривала улыбки, кроме них, она ничего никогда не дарила. Она вполне серьезно считала, что бог благоволит к ней, раз наделил ее столькими драгоценностями. Недостаток фантазии и ума хранил ее от мыслей о будущем, которое, возможно, и непохоже на прекрасное настоящее. Идя с гордо поднятой головой, в сиянии света сквозь восторженный гул толпы, она ни секунды не сомневалась в незыблемости этой волшебной сказки. Никогда – так думала она с уверенностью, – никогда не прейдет этот блеск. Никогда не отомстят ей истязаемые, никогда не поглотит ее тьма. Все еще играли туш, и все так же громко. Все еще раздавались подобострастные выкрики. Тем временем Лотта и толстяк подошли к министру пропаганды и Хефгену. Трое господ подняли руки, небрежно намекая на церемонию приветствия. Потом Хендрик с серьезной, проникновенной улыбкой склонился над рукой важной дамы, которую он имел возможность довольно часто обнимать на сцене. И так они стояли, пронзаемые любопытными взглядами лучших представителей избранного общества – четверо властителей страны, четверо комедиантов – шеф рекламы, специалист по смертным приговорам и бомбардировщикам, замужняя инженю и бледный лицедей. Избранное общество наблюдало, как толстяк с треском похлопал по плечу директора и с хрюкающим смешком спросил:
– Ну как дела, Мефисто?
С эстетической точки зрения ситуация была выгодна для Хефгена: рядом со слишком уж крупной четой он казался стройным, а рядом с подвижным, но уродливым карлом – шефом рекламы – высоким и статным. Впрочем, и лицо его, как оно ни было бледно и мрачно, все же являло собой отрадный контраст с теми тремя лицами, которые его окружали: впалые виски и сильный подбородок все же выдавали лицо человека, жившего и страдавшего. Лицо же его мясистого покровителя было разбухшей свиной маской, мордочка инженю – маской воплощенной глупости, а у руководителя пропаганды была просто перекошенная рожа.
Инженю сказала, метнув задушевный взгляд в директора, к которому питала тайное – однако же и не слишком тайное – расположение:
– Я вам ведь еще не говорила, Хендрик, в каком я восторге от вашего Гамлета!
Он молча пожал ей руку, причем подошел к ней на шаг и попытался взглянуть на нее тем же задушевным взглядом, каким ее наделила сама природа, Попытка была обречена на неудачу: рыбьи глаза, напоминающие драгоценные камни, не могли излучать столько мягкого тепла. Поэтому он тотчас сделал серьезное, почти сердитое официальное лицо и пробормотал:
– Я хочу сказать несколько слов.
И поднял голос.
Голос был безукоризненно поставлен, и утонченные металлические переливы достигли самых дальних уголков огромного зала:
– Господин премьер-министр, ваши превосходительства, ваши высочества, дамы и господа! Мы гордимся – да, мы гордимся, что имеем счастье праздновать эту дату в этом доме с вами, господин премьер-министр, и с вашей очаровательной супругой…
При первых же звуках его голоса смолк взволнованный говор двухтысячной толпы. Все, подобострастно застыв, слушали длинную патетическую и пошлую поздравительную речь, которую произносил директор, сенатор и государственный советник в честь своего премьер-министра. Все глаза устремились на Хендрика Хефгена. Все им восхищались. Он принадлежал к власть имущим. Он купался в сиянии власти – до поры до времени. Он был одним из самых изысканных представителей этой власти. Сорокатрехлетие хозяина придало знаменитому голосу неожиданно радостные тона. Хефген высоко поднял подбородок, глаза сияли, скупой и смелый жест был очень красив. Тщательнейшим образом он избегал правды. Скальпированный Цезарь, шеф рекламы и всесильная инженю, казалось, следили за тем, чтобы с его губ сходила только ложь, одна ложь, ничего, кроме лжи: таков был тайный сговор, связывавший всех в этом зале, да и во всей стране.
Когда он в бравурно-приподнятом темпе приближался к концу своей речи, красивая моложавая дама – жена известного кинорежиссера, скромно стоявшая в дальнем углу, беззвучно шепнула своей соседке:
– Когда он кончит, надо будет подойти и пожать ему руку. Фантастика! Я ведь его знаю еще по Гамбургу. Вот были веселые времена! Ну и карьера!
I
"Г– X."
В последние годы мировой войны и в первые годы после ноябрьской революции литературный театр Германии процветал. В эти времена, невзирая на тяжелое экономическое положение в стране, дела у директора Оскара X. Кроге шли блестяще. Он руководил камерным театром во Франкфурте-на-Майне: в тесном гулком подвальном помещении интимно встречался интеллектуальный цвет города, и прежде всего увлекающаяся, взбудораженная событиями молодежь, любящая поспорить и поаплодировать после премьер Ведекинда или Стриндберга, Георга Кайзера, Штернгейма, Фрица фон Унру, Хазенклевера или Толлера. Оскар X. Кроге, который и сам был эссеист и писал стихотворные гимны, придавал большое значение моральной функции театра: со сцены должно воспитывать новое поколение в тех идеалах, которым, казалось, пришло время, – в идеалах свободы, справедливости, мира. Оскар X. Кроге был патетичен, доверчив и наивен. В воскресные утренники, перед постановкой пьесы Толстого или Рабиндраната Тагора, он выступал перед своим приходом с речью. Часто употреблялось слово "человечество". Молодым людям, теснившимся в партере, он кричал: "Смелее, братья!" – и собирал урожай аплодисментов, заключая свою речь словами Шиллера: "Обнимитесь, миллионы!"
Оскара X. Кроге любили и почитали во Франкфурте-на-Майне и повсюду, где интересовались смелыми экспериментами интеллектуального театра. Выразительное лицо, высокий, изборожденный морщинами лоб, редеющая грива седых волос и добрые, умные глаза за золотыми очками в тонкой оправе часто мелькали в авангардистских ревю. А иногда и в больших иллюстрированных журналах. Оскар X. Кроге принадлежал к числу наиболее активных и успешных, поборников экспрессионизма в драме. Вне всякого сомнения – и он сам слишком скоро это понял, – с его стороны было ошибкой оставить маленький театр во Франкфурте. Гамбургский Художественный театр, где ему предложили место директора в 1923 году, правда, был больше. Потому он и принял предложение. Но гамбургская публика оказалась далеко не столь отзывчивой к тонкому, прочувствованному эксперименту, как изысканный и подготовленный круг франкфуртских завсегдатаев. В Гамбургском Художественном театре Кроге приходилось, кроме вещей, близких его сердцу, показывать такие пьесы, как "Похищение сабинянок" и "Пансион Шеллер". И он страдал. Каждую пятницу, когда утверждался репертуар на неделю, происходила баталия с господином Шмицем, директором театра по административной части. Шмиц хотел ставить фарсы и ходкие комедии-боевики. Кроге же настаивал на художественном репертуаре. Большей частью Шмиц, который, впрочем, был сердечно расположен к Кроге и безмерно им восхищался, должен был уступать. Художественный театр придерживался художественного репертуара, но это уменьшало доходы.
Кроге жаловался на безразличие гамбургской молодежи и на антидуховность всего общества, не принимавшего ничего высокого.
– Куда все подевалось! – говорил он с горечью. – В 1919 году ходили еще на Стриндберга и Ведекинда. В 1926 году жаждут одних оперетт.