Мефистофель. История одной карьеры - Клаус Манн 3 стр.


Оскар X. Кроге был чересчур требователен и не обладал к тому же провидческим даром. Разве стал бы он жаловаться на судьбу в 1926 году, если бы мог себе представить год 1936-й?

– Хорошие вещи не тянут, – жаловался он. – Вчера даже "Ткачи" прошли при полупустом зале.

– Но ведь сводим же мы как-то концы с концами.

Директор Шмиц пытался утешить друга: озабоченные морщины на добром детски-старческом кошачьем лице Кроте причиняли ему боль, хотя у него самого были все основания тревожиться и несколько глубоких складок уже прорезали его пухлое розовое лицо.

– Но как! – Кроге никак не поддавался утешениям. – Каким образом мы все же сводим концы с концами? Приходится приглашать знаменитых гостей из Берлина – как сегодня вечером, например, – чтобы гамбуржцы к нам пожаловали!

Гедда фон Герцфельд – актриса, давнишняя их сотрудница и приятельница Кроге, уже во Франкфурте ставшая его советчиком, замечала:

– Опять тебе все представляется в черном свете, Оскар! В конце концов что же постыдного в том, что мы приглашаем Дору Мартин? Она великолепна, а гамбуржцы посещают нас и когда играет Хефген.

Выговаривая слово "Хефген", фрау фон Герцфельд тонко и нежно улыбнулась. По ее большому напудренному лицу с крупным носом и с большими золотисто-карими грустными и умными глазами прошло скромное сияние.

Кроге отвечал ворчливо:

– Хефгену переплачивают.

– Но ведь и Мартин тоже, – возражал Шмиц. – Признаю ее волшебство и невероятный успех. Но тысяча марок за вечер – не слишком ли бешеная цена?

– Запросы берлинских звезд, – заметила презрительно Гедда.

Она никогда не работала в Берлине и утверждала, что ненавидит столичную суету.

– Тысяча марок в месяц Хефгену тоже многовато, – уверял Кроге, вдруг почему-то обидясь. – С каких же пор мы ему платим тысячу? – спросил он вызывающе у Шмица. – Всегда платили восемьсот, и это тоже предостаточно.

– Что же делать? – Шмиц извинялся. – Он ворвался ко мне в кабинет и сел ко мне на колени…

Фрау фон Герцфельд заметила, что Шмиц покраснел, рассказывая об этом эпизоде.

– Он щекотал мне подбородок и все время повторял: "Мне необходима тысяча марок! Тысяча марок, докторишка! Это такая кругленькая сумма!" Что же мне оставалось делать, Кроге? Ну, скажите!

Это был обычный прием Хефгена: когда ему нужен был аванс или повышение заработка, он влетал в бюро Шмица как ураган. Он разыгрывал милого капризулю, прекрасно зная, что толстый, неуклюжий Шмиц не устоит, если потрепать ему волосы и ткнуть пальцем в живот. Ну, а если речь идет о тысяче марок, можно и сесть к нему на колени. Шмиц, покраснев, во всем этом признался.

– Все глупости! – Кроге сердито и озабоченно покачал головой. – Хефген, по существу, кривляка. Все в нем фальшиво, начиная от его литературного вкуса до его так называемого коммунизма. Он не художник, он только комедиант.

– Что тебе сделал Хендрик? – фрау фон Герцфельд старалась говорить иронически. На самом деле ей было вовсе не до иронии, когда она говорила о Хефгене, чьи точно рассчитанные чары слишком на нее действовали.

– Ведь он наш первый номер. Только бы его не переманили в Берлин.

– Не разделяю ваших восторгов, – сказал Кроге. – Просто опытный провинциальный актер, и в глубине души он сам это прекрасно знает.

Шмиц спросил:

– А куда он подевался сегодня?

На что фрау фон Герцфельд тихонько хихикнула:

– Спрятался в своей уборной за ширмой – мне донес маленький Бёк. Он всегда страшно волнуется и ревнует, когда приезжают берлинские гости. "Так далеко мне никогда не пойти", – говорит он в таких случаях и прячется за ширмой. Чистая истерика. Особенно его выводит из себя эта Мартин, у Хендрика к ней какая-то сложная любовь-ненависть. Сегодня вечером, говорят, у него был просто настоящий нервный припадок.

– Комплекс неполноценности! – воскликнул Кроге и торжествующе огляделся. – Или я вам больше скажу: в душе он знает себе точную цену!

Все трое сидели в театральной столовой, которая называлась в честь Гамбургского Художественного театра коротко "Г. X.".

Над столами с грязными скатертями висели запыленные фотографии всех, кто в течение десятилетия здесь играл, – целая галерея. Фрау фон Герцфельд иногда во время беседы улыбалась фотографиям инженю, комических стариков, героев-отцов, молодых любовников, интриганов и салонных дам; Кроге и Шмиц не обращали на них никакого внимания.

Внизу, на сцене, в каком-то боевике играла Дора Мартин, которая своим хриплым голосом, соблазнительной юной худобой и трагически расширенным бездонным детским взором околдовывала публику больших немецких городов. Оба директора и фрау фон Герцфельд покинули ложу после второго акта. Остальные члены коллектива Художественного театра оставались в зале, чтоб до конца видеть игру берлинской штучки, которую они и обожали и ненавидели.

– Ну и труппу она приволокла. Ниже всякой критики, – презрительно заметил Кроге.

– Что же вы хотите? – возразил Шмиц. – Как же ей заработать свою тысячу марок, если брать с собой дорогих актеров?

– Но сама она с каждым разом все лучше, – сказала умная Герцфельд. – Она может себе позволить любое манерничание. Как она говорит! Голос душевнобольного ребенка. Нет, она неотразима!

– Душевнобольной ребенок – неплохо сказано, – засмеялся Кроге.

– Кажется, кончили, – добавил он, глядя в окно.

Люди проходили по мощеной дорожке мимо ресторана, к воротам на улицу. Ресторан постепенно заполнялся людьми. Артисты подчеркнуто почтительно и сердечно приветствовали директора и громко поддразнивали низенького крепыша хозяина с белой бородой и сизым носом. Хозяин ресторана папаша Ганземанн был для труппы почти столь же важной персоной, как Шмиц – директор по административной части. От Шмица, когда он бывал в добром расположении, всегда удавалось получить аванс, а во второй половине месяца, когда жалованье уже кончалось и аванса не давали, можно было занимать у Ганземанна. Все были у него в долгу. Утверждали, что Хефген должен ему больше ста марок. Так что Ганземанн вполне мог себе позволить не реагировать на шутки несолидных гостей. С застывшим, угрожающе серьезным лицом он подавал коньяк, пиво и холодную закуску, за которую никто не платил.

Все говорили о Доре Мартин, у всех было свое мнение о качестве ее игры. Все сходились в одном: ей явно слишком много платят.

Моц объясняла:

– Из-за этих звезд погибает немецкий театр.

На что ее друг Петерсен мрачно кивал головой. Петерсен исполнял роли отцов, но посягал на роли героев. Ему хотелось играть королей или старых благородных рубак в исторических пьесах. Но он не вышел ростом и был для этих ролей чересчур толст – как ни пытался он держаться прямо. К его подчеркнуто простодушному лицу очень пошла бы седая шкиперская борода. А поскольку бороды он не носил, лицо с длинной верхней губой и ярко-голубыми выразительно поблескивавшими, но слишком маленькими глазками казалось голым. Моц любила его больше, чем он ее. Это все знали.

Он кивнул, и она тотчас повернулась и интимно, многозначительно сказала:

– Правда ведь, Петерсен, мы уже говорили об этом разбазаривании денег?

Он подтвердил:

– Конечно же, – и подмигнул Рахели Моренвиц – молоденькой девице, которая, несмотря на черную челку до самых подбритых бровей и большой монокль, выглядела почти ребенком.

– В Берлине фокусы Мартин, может быть, и производят впечатление, – очень решительно говорила Моц, – но нас, стреляных воробьев, она не проведет.

Моц оглянулась, ища поддержки. По амплуа она была комической старухой. Иногда ей разрешали играть салонных дам. Она часто, много и громко смеялась, показывая золотые зубы, и тогда у рта собирались складки. Сейчас она была совершенно серьезна, даже строга.

Небрежно поигрывая длинным мундштуком, Рахель Моренвиц сказала:

– Нельзя отрицать, что в чем-то Мартин все-таки невероятно сильная личность. Стоит ей выйти на сцену, и она уже в центре внимания. Вы меня поняли?

Все ее поняли. Но Моц недовольно тряхнула головой, а маленькая Ангелика Зиберт высоким робким голоском объявила:

– Я в восторге от Мартин. Она сказочно обаятельна, так я считаю.

И залилась краской, произнеся столь длинную и смелую фразу. Все даже несколько растроганно на нее посмотрели. Маленькая Зиберт была очаровательна и коротко остриженной светлой головкой с косым пробором напоминала тринадцатилетнего мальчика. Светлые невинные глаза не портила близорукость. Некоторые считали, что именно манера Ангелики щуриться придает ей особую прелесть.

– Наша малышка опять размечталась. – Красавец Рольф Бонетти, пожалуй, чересчур громко рассмеялся.

Никто в труппе не получал столько любовных записочек из публики. Следствием этого у Рольфа явилось высокомерно-брезгливое выражение лица. Но маленькой Ангелики он домогался и уже давно искал ее благосклонности. На сцене он часто обнимал ее – по роли. Но в остальное время она держалась неприступно. С удивительным упорством она изливала свою нежность на объект, взаимности которого не могла ожидать. Трогательная, милая, она, казалось, была создана для того, чтоб ее носили на руках. Но странное упрямство сердца оставляло ее холодной к бурным заверениям Рольфа Бонетти и обрекало ее горько плакать из-за ледяного пренебрежения к ней Хендрика Хефгена.

Рольф Бонетти произнес с видом знатока:

– Как женщина эта Мартин, конечно, ничто: гермафродит какой-то – наверняка холодна как лягушка.

– А по-моему, она красивая, – тихо, но решительно сказала Ангелика, – самая красивая женщина, вот. – И глаза уже были полны слез, Ангелика часто плакала без особого на то повода. Она добавила мечтательно: – Странно, я нахожу какое-то таинственное сходство между Дорой Мартин и Хендриком.

Все удивленно встрепенулись.

– Мартин – еврейка. – Это вдруг открыл рот молодой Ганс Миклас.

Все посмотрели на него озадаченно и брезгливо.

– Ну, Миклас неподражаем, – нарушила неловкое молчание Моц. И попыталась засмеяться.

Кроге в негодовании нахмурил лоб, фрау фон Герцфельд лишь покачала головой и побледнела. Когда молчание стало невыносимым – молодой Миклас весь побелел, – директор Кроге сказал довольно резко:

– Что это значит? – и сделал такое злое лицо, какое только мог.

Другой молодой актер, до тех пор тихо беседовавший с папашей Ганземанном, вмешался примирительно и бодро:

– Неосторожно! Ну да ладно, со всеми бывает, Миклас, а вообще-то ты вполне сносный парень! – И он похлопал злодея по плечу и так сердечно засмеялся, что заразил всех. Даже Кроге постарался развеселиться, хоть вышло это несколько натужно. Он хлопал себя по ляжкам и задирал голову, как бы изнемогая от смеха. Но Миклас оставался серьезным. Он поднял бледное упрямое лицо, зло сжал губы.

– И все же она еврейка.

Он сказал это так тихо, что никто не расслышал, кроме Отто Ульрихса, который только что спас ситуацию своей милой непосредственностью. И тот наказал его строгим взглядом.

Директор Кроге, дав понять своим смехом, что принял промах молодого Микласа за веселую шутку, кивнул Ульрихсу:

– Ах, Ульрихс, подите-ка сюда на минутку!

Ульрихс сел за стол к директорам и фрау фон Герцфельд.

– Я не хочу вмешиваться в ваши дела, ей-богу!

Кроге нахмурился, показывая, что тема разговора ему в высшей степени неприятна.

– Но вы что-то уж очень часто стали выступать на коммунистических собраниях. Вот и вчера. Ведь это же вредит вам, Ульрихс, да и нам тоже.

Кроге говорил тихо.

– Вы же знаете буржуазные газеты, Ульрихс, – продолжал он наставительно. – Мы и так уже у них на подозрении. А если хоть один из нас подвергает себя политическому риску – это же нас погубит, Ульрихс.

Кроге одним залпом проглотил свой коньяк и даже покраснел.

Ульрихс ответил спокойно:

– Я рад, господин директор, что вы со мной заговорили об этих вещах. Я и сам об этом думал. Может, нам лучше расстаться, господин директор, поверьте, мне очень тяжело вам это говорить. Но от своей политической деятельности я отказаться не могу. Ради нее я пожертвую и работой в театре, а это немалая жертва. Я ведь с удовольствием работаю у вас.

Голос был приятный, низкий и теплый. Кроге с отцовской симпатией смотрел в умное волевое лицо. Отто Ульрихс был хорош собою. Высокий открытый лоб, отброшенные назад черные волосы, узкие карие умные и веселые глаза внушали доверие. Кроге его очень любил. Поэтому он почти разозлился.

– Что вы, Ульрихс! – воскликнул он. – Об этом не может быть и речи. Вы же прекрасно знаете, что я вас никогда не отпущу.

– Нам ведь без вас не обойтись, – добавил Шмиц. Толстяк иногда поражал удивительными обертонами ясного, красивого голоса. На это замечание Герцфельд серьезно кивнула.

– Вас же просят только о некоторой сдержанности, – уверял Кроге.

Ульрихс сказал проникновенно:

– Вы все очень добры ко мне – правда, очень добры, – и я постараюсь не слишком вас компрометировать.

Герцфельд доверчиво ему улыбнулась.

– Вы ведь сами знаете, – сказала она тихо, – что ваши политические взгляды нам близки.

Ее бывший муж, чье имя она носила, был коммунист. Он был гораздо моложе ее и ее бросил. Теперь он был кинорежиссером в Москве.

– И весьма, – поддержал Кроге, назидательно подняв палец. – Хотя и не всегда, не во всем. Не все наши мечты исполнились в Москве. Разве могут мечтания, требования, духовные запросы осуществиться при диктатуре?

Ульрихс отвечал серьезно, и узкие глаза стали еще уже, в них появилось что-то даже угрожающее.

– Не только люди с духовными запросами или те, кто так себя именует, имеют надежды и требования. Еще важней требования пролетариата. А они, покуда мир устроен так, а не иначе, могут быть осуществлены только при диктатуре.

Тут лицо директора Шмица выразило недоумение. Но Ульрихс уже свернул разговор на легкую тему, улыбнулся:

– Кстати, Художественный театр на вчерашнем собрании чуть было не блеснул своим самым видным представителем. Хотел выступить Хендрик – в самый последний момент дело почему-то не выгорело, что-то там ему помешало.

– Хефгену всегда что-то мешает в последний момент, если под угрозой его карьера.

Тут Кроге презрительно скривил рот. Гедда фон Герцфельд кинула на него умоляющий озабоченный взгляд. Но Отто Ульрихс убежденно проговорил:

– Хендрик – наш, – и тогда она улыбнулась и с облегчением вздохнула. – Хендрик – наш, – повторил Ульрихс. – И он это докажет. Доказательством будет Революционный театр. Он откроется в этом месяце.

– Пока его еще не открыли, – Кроге злобно рассмеялся. – Пока есть только красивая писчая бумага со штампом "Революционный театр". Но даже если на минуточку допустить, что такой театр откроется, неужели вы думаете, что Хендрик решится поставить действительно революционную пьесу?

Ульрихс довольно резко ответил:

– Да, я в это верю. Впрочем, пьеса уже выбрана. И можно сказать, что это революционная пьеса.

На лице у Кроге мелькнули усталость и презрение.

– Посмотрим.

Гедда фон Герцфельд, заметив, как Ульрихс покраснел с досады, нашла, что пора переменить тему.

– А что вы скажете о невероятной реплике Микласа? Значит, все-таки верно, что парень – антисемит и водится с национал-социалистами?

При слове "национал-социалисты" ее лицо исказилось отвращением, как если бы она дотронулась до дохлой крысы. Шмиц презрительно рассмеялся, а Кроге сказал:

– Этого еще не хватало!

Ульрихс, удостоверясь, что Миклас их не слышит, приглушенно сказал:

– Ганс ведь по сути парень хороший – я знаю, я часто с ним беседовал. С таким парнем надо просто терпеливо заниматься – и тогда можно отвоевать его для доброго дела. Я не верю, что он человек пропащий. Его упрямство и недовольство просто не на то направлены. Я ясно выражаюсь?

Фрау Гедда кивнула. Ульрихс истово шептал:

– У него по молодости лет все в голове перепуталось, сплошная каша – и сегодня ведь уже миллионы таких, как этот Миклас. Главное у них – ненависть, и это хорошо, потому что есть, что ненавидеть. Но потом не повезет такому парню, попадется он в плохие руки – и его честная ненависть загублена. Ему тотчас разобъяснят, что во всем виноваты евреи и Версальский договор, и он ведь верит, и забывает, кто, собственно, во всем виноват. Это и есть знаменитый отвлекающий маневр, и у молодых путаников, которые ничего-то не знают и не хотят как следует поразмыслить, он имеет успех. И вот сбитый с толку глупец причисляет себя к национал-социалистам.

Все четверо глянули на Ганса Микласа, который сидел за маленьким столиком в самом дальнем углу со старой толстой суфлершей фрау Эфой, Вилли Бёком, маленьким гардеробщиком, и швейцаром сцены господином Кнурром. Про господина Кнурра говорили, что за отворотом пиджака он носит свастику и что его квартира увешана фотографиями фюрера, которые он все же не рискует вывесить в швейцарской. Господин Кнурр жарко спорил с коммунистами – рабочими сцены, которые не посещали "Г. X.", а ходили в свою столовую, где их порой наведывал Ульрихс. Хефген не решался посещать эту пивную. Он боялся, что рабочие будут смеяться над его моноклем. Но он жаловался, однако, что в "Г. X." ему противно бывать из-за националиста господина Кнурра.

– Проклятый мещанин, – говорил Хефген, – только и ждет своего фюрера и спасителя, как непорочная дева ждет самца, чтобы забеременеть. Меня бросает то в жар, то в холод, когда я иду мимо швейцарской и думаю о свастике за отворотом пиджака…

– У него было тяжелое детство, – сказал Ульрихс, все еще продолжая разговор о Микласе, – он мне как-то рассказывал. Рос в медвежьем углу, в Нижней Баварии. Отец погиб в мировую войну, мать, видимо, взбалмошная баба. Закатила ему дикий скандал, когда парень пошел работать в театр. Словом, сами понимаете. А он малый честолюбивый, прилежный и способный. И очень многому научился, больше, чем большинство из нас. Сначала хотел стать музыкантом, обучался контрапункту, может играть на рояле, обучен акробатике, чечетке, игре на гармонике и бог знает чему еще. Работает день-деньской, а ведь наверняка болен, послушайте, как он кашляет. Конечно, ему кажется, что его обходят, что не имеет успеха, что у него плохие роли. Он думает, мы в заговоре против него из-за его так называемых политических убеждений.

Ульрихс все еще внимательно, серьезно смотрел в сторону молодого Микласа.

– Девяносто пять марок в месяц, – сказал он вдруг и глянул с угрозой на директора Шмица, который тут же заерзал на стуле, – не больно-то разживешься, а ведь надо притом еще держать марку.

Герцфельд тоже внимательно смотрела на Микласа.

К гардеробщику Бёку, к суфлерше Эфой и к господину Кнурру Миклас подсаживался обычно тогда, когда ему казалось, что его подло оскорбила дирекция Художественного театра, которую он в разговорах с политическими единомышленниками именовал "ожидовевшей" и "марксистской". Но больше всех он ненавидел Хефгена, этого мерзкого "салонного коммуниста". Хефген, если послушать Микласа, был ревнив и тщеславен. У Хефгена была мания величия, он посягал сразу на все роли, но главное – вечно отнимал роли у него, у Микласа.

Назад Дальше