Амариллис день и ночь - Хобан Рассел Конуэлл 4 стр.


9. У каждого своя

В девяносто третьем, когда я пришел преподавать в Королевский колледж искусств, Ленор доучивалась там последний год. Я занял должность скоропостижно скончавшегося Джулиана Уэбба и первый день провел за разглядыванием портфолио и попытками связать в памяти лица с фамилиями из списка. Под моей опекой оказались двенадцать аспирантов: семь женщин, пятеро мужчин, почти все уже взрослые, за двадцать. И работы у них были далеко не ученические (бесталанные студенты просто не проходят отбор), хоть и не все одинаково интересные и оригинальные, что, впрочем, тоже вполне естественно. Невзирая на то, что изобразительное искусство вступило в "эпоху постмастерства", все они умели рисовать, и меня это порадовало несказанно. Конечно, глобальное потепление от этого не прекратится и воздух чище не станет, но мне по крайней мере полегчало на душе.

Насколько мне известно, дурнушек отборочная комиссия не отвергает, все-таки не конкурс красоты. Но как-то так само собой получается, что после двадцати художницы расцветают, и все мои семь были просто загляденье. Как мужчина я не мог не обращать на это внимания, а как ценитель зрительных образов – просто блаженствовал.

Ленор, по-моему, запросто могла бы податься и в актрисы. Ее эффектное лицо так и притягивало взгляд. Волосы у нее были длинные, черные, с густой челкой, брови черные и властные, и одевалась она себе под стать: черные джинсы – застегнуть их можно было только лежа, черный леотард и черные мотоциклетные ботинки. Ей без видимых усилий, и куда лучше, чем большинству окружающих, удавалось присутствовать здесь, так что я то и дело на нее поглядывал, переходя от студента к студенту и от портфолио к портфолио.

Дойдя наконец и до Ленор, я спросил, над чем она работает.

– Учусь видеть, – сказала она.

– И что же вам удалось увидеть за последнее время? – спросил я.

В ящике ее стола лежали четыре блокнота в твердых переплетах. Она вручила мне верхний, желтый, с номером "21" на обложке. Я раскрыл его – страницы пестрели заметками и зарисовками. Почерк бисерный, изящный, почти каллиграфический.

– Взгляните на вчерашнюю страницу, – сказала она. Я перелистал блокнот и прочел:

Двадцать семь человек в этом вагоне, и у каждого внутри своя смерть. Эти смерти – как звери.

Дальше шли зарисовки сидящих бок о бок людей. Пассажиров подземки, очевидно. Рисунки замечательные: острый глаз, твердая рука. Под рисунками была еще подпись:

У этого смерть – как собачонка, что лает без умолку; у того – затаившийся под водой крокодил, одни глаза видны. У третьего – бурая крыса, все суетится, вынюхивает, шевелит носом. У каждого своя, и все разные.

Она с вызовом вскинула на меня глаза:

– А ваша?

Я растерялся.

– Моя смерть? – переспросил я. – Ну, вам виднее.

– Сова, я думаю. Выжидает случая броситься на мышку.

– Вот, значит, кем вы меня видите? Мышкой?

– А вы сами как себе видитесь?

– По большей части никак. А ваша смерть – кто?

– Моя – ворон.

– Неудивительно, с таким-то имечком!

Но я и вправду увидел этого ворона – черное пятно в сером высоком небе, увидел, как он захлопал крыльями и сжался в точку, исчезая вдали. А после занятий мы с Ленор отправились в кафе "Гринфилдз" на Экзибишн-роуд.

Стоял прохладный октябрь, мое любимое время года, когда всякий раз кажется, что пора начать все сначала, попытать счастья, перестать осторожничать. Мы сидели под навесом, мир с супругой и чадами тек мимо нас, и было мне чудо как хорошо. Я уже сказал, что Ленор была эффектная. Кое-кто назвал бы ее даже красивой, но меня от подобных определений удерживал какой-то оттенок жестокости в складке ее губ и линии подбородка; а впрочем, миловидной она была по любым меркам. Надо признать, своим сравнением с мышью она меня уела.

– Что ж, – сказал я, – денек для этого неплохой, как по-твоему?

– Для чего – этого?

– Да хоть для чего.

– Ну, понятно. Сегодня ты сидишь тут со мной, а потом будешь сидеть с кем-то другим, и тоже будет неплохой для этого денек.

– Может, и ты будешь сидеть тут с кем-то другим. Но от этого сегодняшний день хуже не станет. Знаешь, когда начинается что-то новое, взять и ни за что ни про что его обхаять – это не по мне.

Она пожала плечами и уставилась куда-то на средний план. Вот тут я и спросил, каково живется бедной девушке с таким именем из Эдгара По, а она сказала, что я сделаю ее несчастной. Когда же она спросила, не хочу ли я ее поцеловать – ей, дескать, от этого полегчает, – я чуть не воочию увидел, как она обвивается вокруг своего вопроса, точно змий на древе. Обвилась бы и вокруг меня, не сиди мы за столиком в "Гринфилдз".

– Да, – ответил я, обхватив ее лицо ладонями, – да, я хочу поцеловать тебя, и пусть тебе полегчает.

– Отлично, – сказала она. – Тогда можно приступать.

И мы поцеловались немного, а потом, храня на губах вкус поцелуев, спустились в метро на "Саут-Кенсингтон" и по Дистрикт-лайн доехали до "Бэронз-Корт". "М-м-м-м-м? – подначивал меня поезд, то набирая, то замедляя ход. – М-м-м-м-м?"

– Сам знаю, – сказал я.

Жила Ленор на третьем этаже; дом поминутно содрогался от проносящихся внизу поездов. По каким только лестницам я не поднимался за свою жизнь, то с робкой надеждой, то без тени сомнения, а после спускался обратно – и в прямом смысле слова, и в романтическом, подчас очень скоро, а подчас и не торопясь; но бедра у Ленор были роковые, и я понял, что мимолетной интрижкой дело не кончится.

Дверь в ее квартиру тоже оказалась черной. Помигали и ожили лампы дневного света, розовые и голубые, но лишь оттенявшие новую черноту, что воззрилась на нас со стен бывшей гостиной, а ныне студии без окон, пропахшей красками и льняным маслом, даммарой, скипидаром и холстами. Никакой мебели, только мольберт со скамеечкой и засохшей палитрой, банки с кисточками, всевозможные пузырьки и перепачканная краской скомканная тряпка. И незаконченное полотно на подрамнике – темный фон, и какой-то смутный призрак движется по дорожкам дернового лабиринта.

– Не смотри на это, – сказала она. – Это еще не случилось.

Потом я заметил и другие холсты, но все они стояли лицом к стенам. Два-три портфолио и несколько узорных подушек на полу, пара картонных коробок с книгами и дисками для CD. Ленор выбрала какой-то диск, скрылась в спальне и вернулась под очень современные звуки кларнета, скрипки и фортепиано, явно складывавшиеся во что-то пресерьезное, без дураков. Я ухитрился не заскрежетать зубами – только стиснул их покрепче.

– Он сочинил это в силезском концлагере "Шталаг VII", в Герлице, – сообщила Ленор.

– Кто – он?

– Мессиан. Это "Квартет на конец времени". По мотивам 10-й главы Апокалипсиса.

И она стала читать из своих записок:

И видел я другого Ангела сильного, сходящего с неба, облеченного облаком; над головою его была радуга, и лице его как солнце, и ноги его как столпы огненные…

Продолжалось это довольно долго, и, пока она бубнила, я успел как следует рассмотреть стены студии. Они чуть не сплошь были расписаны фиолетовым по черному, рисунками в стиле "Капричос" Гойи, но по содержанию ближе к босховскому "Саду наслаждений". Оттуда Ленор позаимствовала расколотые яйца на ножках и заполнила их сценами собственного изобретения. Не стану утверждать, что они не поддаются описанию, – просто описывать их не желаю. Красовались на стенах и другие твари – то причудливые гибриды разрозненных человеческих органов, то более традиционные зверолюди с головами, торчащими из зада или черт его знает откуда.

Часть стены напротив входа в квартиру, куда еще не успел расползтись этот Сад чего-ни-попадя, была отведена под две увеличенные репродукции одной из "Тюрем" Пиранези – седьмого листа, который в моем альбоме именовался "Тюрьмой с деревянными галереями и разводным мостом". Размером эти копии были где-то 24 х 36 дюймов. Слева висела первая стадия, справа – законченный офорт.

В таком увеличении гравюры буквально подавляли тяжеловесностью камня и невозможностью выбраться из лабиринта мостов, галерей и лестниц, ошеломляюще грузных и запутанных, – взгляд тщетно скользил снизу вверх в поисках выхода. Разведенный подъемный Мост, бросавшийся в глаза в первую очередь, вырастал откуда-то из теней, клубившихся у левого края гравюры, а справа терялся в нагромождении колонн.

– Дай угадаю, – сказал я. – Ты любишь Пиранези, потому что считаешь, что жизнь – тюрьма?

– Это само собой, – пожала плечами Ленор. – Ты лучше взгляни на первую стадию.

Я ее и раньше видел не раз в своем альбоме: на первой стадии тюрьма казалась такой легкой и воздушной, совершенно невесомой, несмотря на всю эту каменную кладку, канаты и огромную лебедку в левом нижнем углу, на все эти башни и мосты в проеме гигантской арки.

– Смотри вон туда, – указала она. – На винтовую лестницу слева, вот эту, вокруг башни. На первой стадии он наметил ступени до самой вершины.

– Ну и что?

– А теперь посмотри на окончательный вариант. Он стер ступени в том месте, где лестница делает первый поворот. Теперь этот пролет обрывается какой-то мохнатой тенью и просто перекручивается там петлей, как выжатое полотенце.

– Но второй пролет никуда не делся, – возразил я.

– Ясное дело, но теперь туда не попасть.

– Да что ты такое говоришь, Ленор?!

– Ничего я не говорю. Просто думаю об этой лестнице.

И мы немного подумали о ней вместе, пока мои руки неторопливо блуждали там и сям. Потом Ленор забыла про Пиранези, уставилась на меня плотоядно, ухватила за ширинку на манер "привет, дружище, будем знакомы" и потянула в спальню, где стены тоже были черные с фиолетовой росписью, но картинки – поинтимнее, а персонажи – разнообразнее, чем в гостиной.

– Попробуем выбраться из этой петли, – пробормотала она. – Вдруг получится?

* * *

И мы выбрались из этой петли несколько раз, не помешали ни музыка, ни тряска и грохот Дистрикт-лайн; бесстыдно раскинувшаяся на всю комнату кровать так и подстрекала к сумасбродствам, да и мы сами хотели произвести друг на друга впечатление.

На маленькой индийской тумбочке у кровати стопкой лежали "Полное собрание стихотворений Эмили Дикинсон", "И Цзин", "Мост короля Людовика Святого" Торнтона Уайлдера и "Сказки дядюшки Римуса" Джоэля Чандлера Харриса тысяча девятьсот семнадцатого года издания, с иллюстрациями А.Б. Фроста. Мы с Ленор лежали в обнимку и сообща торжествовали победу в тепле утоленной страсти, я перелистывал "Дядюшку Римуса", и тут она спросила:

– Почитаешь мне вслух?

– Запросто, – сказал я. – Что именно?

– Про Смоляное Чучелко, – попросила Ленор. – Ты американец, у тебя хорошо получится.

– С удовольствием, – сказал я. Сквозь окно в спальню долетал шум оживившейся к вечеру улицы. Отдернув занавески, я полюбовался октябрьскими сумерками и золотыми окошками соседних домов. Потом вернулся в постель, включил лампу в стиле тиффани, поудобнее устроил голову Ленор у себя на плече, раскрыл книжку на седьмой странице и начал читать:

– Что же, Лис никогда-никогда не поймал Кролика? А, дядюшка Римус?

– Было и так, дружок, чуть-чуть не поймал. Помнишь, как Братец Кролик надул его с укропом?

Вот вскоре после этого пошел Братец Лис гулять, набрал смолы и слепил из нее человечка – Смоляное Чучелко.

Взял он это Чучелко и посадил у большой дороги, а сам спрятался под куст. Только спрятался, глядь – идет по дороге вприскочку Кролик: скок-поскок, скок-поскок…

Когда я дочитал до конца, до того, как Братец Кролик подбил Братца Лиса бросить его в терновый кустки улизнул с бессмертным возгласом: "Терновый куст – мой дом родной, Братец Лис! Терновый куст – мой дом родной!" – Ленор хихикнула и заметила:

– Отличная политическая аллегория, а?

– Братец Лис и Братец Кролик? Политическая аллегория?

– Ну, ясное дело: Братец Лис – белый угнетатель, Братец Кролик – черные рабы, а Смоляное Чучелко – стереотип, который им навязывали. А терновый куст – это всякие напасти, к которым они с детства привыкли и умеют преодолевать.

– Да уж, – усмехнулся я, – век живи – век учись.

– Главное – правильно выбрать учителя, – уточнила Ленор.

10. Кстати, об автобусах

В среду, после того сна со старухой, строившей из себя черную кошку, больше всего на свете я хотел разыскать Амариллис. Я понимал, что не стоит слишком усердствовать, но все равно отправился бы на поиски, если бы еще за пару недель не договорился пообедать в этот день с Шеймусом Фланнери. Он преподает в Национальной киношколе, так что мы с ним подолгу болтаем о кино да и обо всякой всячине. Встречаемся раз в месяц, непременно в "Иль-Форнелло", что на Саутгемптон-роу, близ Рассел-сквер. Кухня там итальянская, но официанты все больше испанцы, между собой только по-испански говорят, хотя под настроение могут пару слов связать и на итальянском. Хулиано и Пако, которые нас обслуживают чаще других, произвели Шеймуса в Professore – наверно, за лысину. А я, как младший, удостоился у них звания Dottore.

Обычно мы всегда заказываем одно и то же: Шеймус – лазанью, я – пиццу "Делла Каза". Но, прежде чем сделать заказ, долго сверяем часы над полупинтами светлого – выясняем, какие перемены постигли каждого из нас за прошедший месяц.

– Что ты думаешь насчет автобусов? – спросил Шеймус.

– В каком смысле – автобусы? Как средство передвижения или как символ?

– Как разумные существа.

– Объясни толком.

– Ну, помнишь разумный океан в "Солярисе", он еще отзывался на мысли и воспоминания и воплощал их в реальность?

– Да.

– Так вот, один мой студент пишет сценарий о том, как лондонские автобусы отзываются на мысли и чувства человека на автобусной остановке.

– Ну что ж, можно и так объяснить их поведение. Гипотеза не хуже прочих, – буркнул я.

– Вряд ли такой фильм когда-нибудь снимут, – продолжал Шеймус, – но интересна сама идея взаимодействия между автобусами и людьми. Признаться, я и сам иногда чувствовал, что тут дело нечисто. Вот недавно и беднягу Гарольда Клейна четырнадцатый автобус задавил.

Старина Гарольд Клейн, историк искусств, погибший на семьдесят третьем году жизни, был наш общий приятель.

– У Гарольда насчет четырнадцатого автобуса всегда пунктик был, – заметил я. – Не удивлюсь, если окажется, что в какой-то момент он просто решил, что с него хватит, шагнул на мостовую и дал четырнадцатому себя прикончить.

– Знаешь, что он говорил? Будто все красные четырнадцатые день ото дня меняют оттенок ему под настроение, – сообщил Шеймус.

– Кстати, об автобусах, – перебил я. – Как тебе многоэтажный автобус, склеенный из бамбука и рисовой бумаги?

– На слух – смотрится занятно.

Я пересказал Шеймусу сон, где впервые увидел Амариллис.

– Говоришь, она хотела, чтобы ты поехал с ней?

– Да, она поманила меня за собой.

– Ах, поманила! Знаем мы этих манящих чаровниц, спасибо Аньензу.

– Вот-вот, "Манящая чаровница". Я как раз пишу такую картину.

– Но ты за ней не пошел?

– Нет, я вдруг испугался, сам не знаю чего.

Кружки опустели. Мы заказали еще по полпинты и обычный обед. Шеймус задумчиво поглаживал лысину, переваривая мой рассказ.

– Знаешь, я тоже не знаю почему, – заявил он вдруг, – но ты, по-моему, мудро поступил, что не пошел.

– Наверное. Я, во всяком случае, не жалею. – Не обмолвившись больше ни словом об Амариллис, я сменил тему и припомнил "Мост короля Людовика Святого". – Только что перечитал его в четвертый раз, – сказал я Шеймусу. – Удивительная книга, с каждым разом в ней открывается что-то новое. Помнишь, как Перикола и дядя Пио "изводили себя, пытаясь установить в Перу нормы какого-то Небесного Театра, куда раньше их ушел Кальдерон"? Какой волнующий образ: люди, посвятившие себя невозможному.

– Ну, на том и свет стоит, – заметил Шеймус, и мы уткнулись в свои лазанью и пиццу. А я все думал, уж не замахнулся ли я сам на невозможное с этой Амариллис.

Потом мы отправились в "Верджин" на Оксфорд-стрит и накупили кучу видео, среди прочего и фильмы, которые у нас уже были записаны с телевизора, – не устояли перед красивыми коробочками. Распрощавшись с Шеймусом на Тоттнем-Корт-роуд уже в сумерках, я по-прежнему стремился душой на поиски Амариллис, но решил, что утро вечера мудренее, двинулся домой и завалился спать. И приснилось мне, будто стою я на пустынном пляже, и смотрю на море, и слушаю, как пересыпается галька в волнах растущего прилива. Так приятно, так покойно.

Назад Дальше