Автобиографическая повесть петербургского писателя Валерия Попова "Иногда промелькнет" была впервые опубликована в 1991 году. Взгляд, обращенный назад, в прошлое и в себя, взгляд человека, обладающего не только удивительной памятью на впечатления, мимолетные ощущения, но и способным проследить их влияние на характер и судьбу, умеющим самоиронично и весело рассказывать о школьном изгойстве, о неудачах и поисках своего "я".
Содержание:
1. Первая дорога 1
2. На краю 11
3. Шедевры 12
4. Одежды 14
5. Семья 18
6. Они 26
7. Оно 31
Петр Вайль, Александр Генис - "Кванты истины" (статья приводится в сокращении) 33
Примечания 34
Валерий Попов
Иногда промелькнёт
1. Первая дорога
Почему порой, независимо от возраста, нас посещают удивительные, странные ощущения? Ты стоишь, парализованный этим ощущением, вернее - сладко спелёнутый им, и не можешь ничего объяснить - откуда-то чётко знаешь лишь одно: вот это состояние своё и всё, что вокруг, ты будешь помнить до гробовой доски.
Почему? Что происходит с тобой в эти секунды? Что за наваждение находит на тебя? Ясно лишь одно - ты будешь помнить эти мгновения до конца, и, может, для того эти блаженные видения-оцепенения и посещают тебя, чтобы ты мог вспомнить в конце жизни хотя бы их и сказать себе: "Я жил".
Остальное всё испарится, высохнет - собрания, заседания, - через год они рассыплются в прах, и лишь видения жизни, посетившие тебя, останутся насовсем.
Наверное, у всех они есть, но многие не фиксируют их, считая, что жизнь означает совсем другое - то, что у всех, то, что понимают и о чём заботятся все, - а то, что вдруг видится лично тебе в какие-то щели, открывшиеся вдруг перед тобою в вечность и тут же закрывшиеся, - это так - пустые галлюцинации, - ведь никто нигде не сообщает о них, что они важны.
А между тем ощущения глубины жизни, её тайны приходят именно в такие секунды… Чем дальше, тем меньше становится их… Или всё меньшее значение мы им придаём?!
Я не знал ещё слов, тем более таких слов, как - тайна, загадка, волнение, глубина, - но именно это я чувствовал - и понял, и запомнил! - лёжа пятикилограммовым кулёчком в плетёной из прутьев люльке-коляске и глядя вверх в бездну, в черноту, ясно чувствуя, что звёзды, светящиеся точки, гораздо ближе ко мне, чем какая-либо другая опора в этой бесконечности, - и ужас охватил меня: того, что нечто дружеское и тёплое существует рядом со мной, я ещё не знал - или на эти мгновения забыл.
Помню ощущение движения вдоль высокой стены справа, белой, закрывающей с этой стороны тьму - помню ощущение защиты и одновременно - чёткое ощущение ужаса и восторга - стена обрывается, и в эту сторону тоже теперь уходит бесконечная тьма!!
Помню скрип, холод, своё вкусное дыхание, ярко-белые (на чёрном фоне) холмики - первая зима!
Неужели та самая, в которую я явился на свет? Или следующая? До скольких лет ездят в коляске? До года - ездят? Надо узнать…
И помню ещё проезд вдоль этой стены - и ощущение какой-то лихости, уверенности, знание того, как сейчас за углом возникнет бездна, темнота - и это ощущение лихой уверенности (мол, это я уже видел, переживал) - ощущение активности, силы ума и характера - хотя, наверное, я был тогда спелёнут и не мог бы пошевелить при всём желании даже пальцем.
Действительно, всё ясно сразу - потом только подтверждается. Горе от своей отдельности, от того, что ты один, отделённый непреодолимой преградой даже от тех, кто горячо тебя любит, тоже появляется сразу, и очень сильно.
Я (кажется, убежав из яслей) стою на дне оврага, передо мной вверх поднимается тускло блестящий ковёр плотных, широких, глянцевых растений, а на недосягаемом верху, из стеклянной с деревянными рамами террасы высунулась моя любимая бабушка и что-то с озабоченным лицом делает с кастрюлями, а я стою на дне оврага, и сердце сжимается от горя, - я не только не могу сейчас соединиться с ней, но даже крикнуть, что я здесь, - не имею права… Первый опыт социальности? Или ощущение невозможности соединения навсегда, предощущение вечной разлуки?!
Все самые важные вещи являются тогда, когда коляска твоя ещё не выброшена из прихожей. И тот, кто не ощутит этих самых важных вещей тогда, отмахнётся от них, как от малозначащих, - боюсь, не почувствует их и потом.
И все сладкие телесные ощущения, которые потом так мучают и услаждают нас, уже есть и тогда, и предощущение запретной сладости и есть, может быть, главное волнение, главная волна, которая несёт тебя вперёд, торопливо, к какому-то невероятному блаженству.
Я сижу в комнате у печки, в серо-звёздчатой цинковой ванне, рядом несколько тёмных фигур - но по тому, что я не чувствую никакого волнения, а даже блаженство и уют - фигуры эти - ближайшие родственники, от которых тепло.
Помню мутно-серую мыльную воду, и ощущение остывания её, ухода блаженства - но, наверное, я не могу ещё сказать, попросить подлить горячей… И помню ликованье от понимания - меня любят в этом мире, он добр, мне хотят сделать хорошо! - тёплое бултыхание струи кипятка, грубовато-ласковое движение красной распаренной руки, сдвигающей меня в сторону от струи, но я и сам весело-энергично отодвигаюсь, но не слишком - чтобы обжиг кипятка - через подушку мутной воды - всё же достигал бы кожи. Потом появление пробующей воду родственной руки, обрыв струи. И новое, горячее - на грани терпения! - ощущение в воде. Восторг поднимается во мне, и приходит желание ещё одного блаженства - я уже понимаю, что запретного и от этого ещё более сладкого, - я как бы безразлично, но зорко слежу за перемещением тёмных на фоне двух окон фигур, и, когда их расположение отчасти успокаивает меня - отчасти, но не совсем, - элемент некоторой опасности и запретности необходим, - я решаюсь. Мои маленькие внутренности коротко напрягаются, и струйка пузырьков ласково щекочет мою расплющенную цинком ягодицу, потом ногу, и - самый острый момент - пузырьки с лёгким журчанием выходят на поверхность. Я не гляжу на фигуры, но весь в напряжении - заметили?! Да. Что-то ласково-насмешливое слышу я - и снова ощущение любви мира ко мне, тепла, блаженства охватывает меня, и я, наверное, воровато улыбаюсь.
И потом тут же - неужто навсегда неизбежное? - раскаяние и неловкость.
Вода уже снова остыла, сидеть в ней дальше холодно и уже неприятно, но я продолжаю сидеть: появилось что-то тревожное и чуждое рядом (пришла соседка и о чём-то долго разговаривает с родителями, тёплыми и милыми) - а её я стесняюсь, и всё не вылезаю из остывшей воды, и даже стараюсь повернуться в ней так, чтобы как можно больше тела спрятать в её мутном объёме.
Но ещё более острым было ощущение зимнего дня: замёрзшие, сверкающие жёлтыми ледяными гранями окна. Видно, что-то изменилось с тех пор в природе - давно уже не помню (или просто не вижу) таких роскошно-плетёных, плавно изогнутых ледяных пальмовых веток, покрывающих стекло! И в том, как ветки эти с поворотом земли начинают всё ярче сверкать, переливаться, наполняться солнцем, ощущаешь вдруг огромный, занимающий весь объём вокруг, смысл и разум, чью-то заботу о том, чтобы сердце твоё наполнялось. Эта твоя незабытость, нужность в этом мире - поскольку именно тебе оценивать эту роскошь и мощь, - эта твоя пристроенность полнит тебя ликованием. Слов этих не было тогда, но ощущения были именно такие!
Потом солнце нагревает окна всё сильнее - наверное, это начало весны! - лёд тает, и стекло с нашей стороны затуманивается паром, и как приятно при этом, звонко и упруго скрипя по мокрым стёклам пальцем, рисовать улыбающиеся рожи, которые тут же начинают "плакать". Рядом со мной трудится моя улыбающаяся сестра - характер её с тех пор не изменился - мы торопливо соревнуемся, жадно поглядывая на ещё свободные пока чистые матовые поверхности: успеть захватить! - все чувства и страсти были уже и тогда, были всегда!
Мы весело толкаемся, сопим - интересные, весёлые отношения, приятно, оказывается, быть рядом с каким-то другим человеком, не тобой! Я замечаю вдруг, что сестра взяла откуда-то гвоздь и проводит на стекле тонкие линии, рисунок её затейливее, в нём вмещается больше.
- А давай, - уже заранее ликуя от предчувствия торжества, сценического успеха, говорю я, - ты дашь мне гвоздь, а я тебе палец!
Мы смеёмся, мы отлично уже понимаем друг друга. Три года мне - два сестре? Четыре мне - три ей? Пять мне - ей четыре? Трудно сказать, да и неважно. Важно вспомнить, и снова почувствовать счастье от первого всплеска, первой игры ума, от предчувствия главного и бесконечного наслаждения, предстоящего тебе.
Окна гаснут, вместе с темнотой вступает холод, мы слезаем с подоконника - какие белые, широкие, удобные были раньше подоконники! - сползаем вниз, на длинные, чуть шершавые половицы, и вот уже сидим, вытянув в блаженстве лица к открытой дверце печки, видя пробегающие по ощерившимся лопнувшей корочкой поленьям сизо-бордовые волны, ловя струи жара, накаляющие щёки и лоб!
И ещё одно счастье - и, может быть, первое ясное ощущение отца, - отец, весело сопя после холода, входит в комнату, и дружески пощекотав наши макушки, со стоном усталости и наслаждения прижимается спиной и распухшими от холода ладошками к голой, круглой, гофрированной поверхности печки, и застывает, закинув голову.
Тепло и радостно от взаимопонимания, от единства ощущений с таким большим, высоким отцом, любящим тебя, и от радостного, неясного ещё ощущения: да, много приятного приготовила тебе жизнь, если даже сейчас, в самом начале она дарит так щедро.
И - ещё наслаждение, - ранним утром, в комнате, озарённой красноватой, цвета луковой шелухи, зарёй, вдруг вспомнить, что вчера с вороватым ликованьем зачем-то бросил в огонь пузырёк от лекарства. Зачем? Была какая-то догадка, толчок - предчувствие какого-то чуда, и - сбылось! В тёплой, очень лёгкой серой золе (легче золы я потом ничего не встречал) - нащупываешь почему-то клейкий бок пузырька, - сердце прыгает - что-то произошло, вытаскиваешь пузырёк, - и с ликованьем видишь, что привычные, неподвижные свойства мира изменились - всегда твёрдое и холодное стекло стало липким, мягким, - можно вминать, перекручивать его, - чувство власти над материей, ощущение сладких возможностей физической работы наполняет тебя. Я торопливо кручу, вминаю, леплю - с каждой секундой это становится всё тяжелей, материал быстро застывает, берёт реванш - но сделано немало - пузырёк не узнать! Потом он долго хранится у меня в потайном месте, под кроватью, иногда я, когда никого нет, с тайным упоением засовываю руку туда, постукивая острыми теперь краями, перекатываю его.
В какой-то момент я забываю о нём, и так получается, что при перестановке летом со смутным воспоминанием гляжу на пушистый комок пыли на полу, собравшийся у какого-то очень волнующего, но забытого предмета.
Жизнь моя разбегается в ширину. Выясняется, что мир полон тревоги, но в бесконечности, беспредельности его имеется и радость.
Местность вокруг меня - овраг - и за ним дома, снова - овраг - и за ним снова дома, стоящие повыше, и снова овраг, и снова дома повыше предыдущих, и, ясное дело, видимые поменьше, но видимые, и ещё такой же ряд, и ещё. Я всматриваюсь в эту слепящую даль не просто так, а потому, что существую уже не один, а с другими, потому что стою уже в толпе среди других, но не чувствую с ними родства, а наоборот - отчуждение. Я знаю, что если они заметят и услышат меня, то обрушат на меня презрение, потому что все они, стоящие небольшими возбуждёнными группками по нашему земляному утоптанному двору, все видят то, что не вижу я. Они видят среди жёлтых туч в страшной дали, за четвёртым оврагом, воздушный змей, запущенный нашим дворовым гением в недосягаемую почти бесконечность, в дальнее небо, которого достичь, кажется, невозможно - а он достиг. Кто именно он, понять сразу не так легко, он так же небрежно и неприметно стоит со всеми, и в этой его неприметности высшая гордость: он скромно стоит со всеми, как все, а между пальцами дёргается и режет невидимая почти, упруго живущая нить, соединяющая одного его с бесконечностью. На мгновение оторвавшись от бесконечности, быстро утерев ладонью слезящиеся глаза, я, быстро и воровато поглядывая на группки, пытаюсь понять: кто же он? Но увидеть его нельзя, его знают только самые приближённые, а с виду он, как все, зачем ему ещё выделяться внешне, если он внутренне сейчас выше всех? Как говорит моя бабушка (её голос уже явственно звучит рядом) - "смиренье паче гордости". Шарю взглядом по группкам (без точного, мгновенного до-логичного понимания вещей нет искусства), и с трепетом и содроганием вдруг мгновенно понимаю, почему совсем невысокий паренёк лет четырнадцати почтительно окружён четырьмя почти взрослыми верзилами, - и пронзив тайну влёт, поспешно отвожу глаза: по дворовым нормам - я это чувствую - тайна эта слишком возвышенна, имею ли право я, который тут - никто, прикасаться к высокой тайне?
- Десятую катушку уже разматывает! - катится сверху вниз почтительный шёпот.
Не зная ещё таких слов, узнав это слово значительно позже, лет через двадцать, я, тем не менее, чётко вдруг чувствую, что передо мной - иерархия, сложившаяся, может, лишь на время, но очень чёткая и жёсткая. От тех, кто знает самого, ниже идут те, кто знаком с теми, кто знает самого, дальше идут те, кто "запросто" или "вась-вась" с Лёхой, который живёт в одной квартире с Тимуром, который как равный пару раз на глазах у всех беседовал с самим Борисом, который и т. д. По лицам - самодовольным, но тайно взволнованным, я вижу, что все здесь считают себя причастными к системе или стараются показать, что они причастны. Быть вне её - позор, и я ощущаю это, хотя виду не подаю, но с тоской чувствую, что все как-то проникли в систему, а я в неё не проникну никогда. Чувство отчуждения и одиночества навсегда пронзает меня, я вдруг чувствую, что всегда буду один. Печальней и (почему-то) - слаще этого момента долго не было у меня. Снова воровато утерев слезу (уже другого свойства, чем раньше), я опять честно устремляю взгляд в небо - ведь решается моя жизнь, - все же видят, а я нет! И вот наконец, вижу очень далеко и очень низко, в самом низу, квадратную очень глубокую чёрную дырочку в плоской жёлтой декорации заката.
- Вот он! Я вижу! - ликующе восклицаю я, и становлюсь ненадолго центром внимания, но внимания ласково-презрительного. Вот дурачок, только что увидел то, что давно уже видят все! А кто не видит - не признаётся в этом. Нашёлся дурачок.
Репутация дворового дурачка, горячо выкрикивающего то, что и шёпотом-то говорить нельзя, пристала с этого момента ко мне надолго, если не навсегда. Никогда уже не попасть в компанию, где знают, как себя вести и что говорить, всегда я буду отдельно - с горечью (и какимто счастьем) почувствовал я.
Не помню (и почему-то не хочу вспоминать), в каком году это происходит, сколько мне лет… Считаю, что ход годов - это загадка, обман… Жизнь на самом деле не меняется, и то, что ясно тебе теперь, было ясно и сразу - может быть, ты просто названий не знал того, что уже было в твоей жизни тогда.
Но - на всякий случай - скажу, что всё это происходило ранее шестилетнего возраста, поскольку в шесть моих лет мы с этого двора (и из Казани вообще) уехали.
Поверхностная, газетная - как бы самая важная жизнь - не оставила в моей памяти почти никаких следов. А врезалось и запомнилось то, что увидел и почувствовал я сам.
Вспоминаю лишь впечатлением вскользь - бабушка, улыбаясь, стоит со своими подружками на солнышке во дворе и, щурясь, говорит:
- Побежала - пятки в задницу втыкаются - узнавать, будут в школе занятия или нет!
Это - самые давние воспоминания о моей старшей сестре, длинной и тоненькой, убежавшей в школу, которая таинственно существует где-то там, за оврагами - радостно побежала узнавать, не отменят ли занятия в школе по случаю этого тёплого, солнечного дня, когда все вышли с утра во двор в белых рубашках, дня победы над Германией.
Вспоминаю и тёплое сидение у печки, озаряющей дрожащим заревом тёмную комнату, тёмную потому, что выключен свет, помню чёрные - из таких делают пакеты для фотобумаги - затемнения на окнах, голос из круглой чёрной тарелки: "Внимание, внимание! Воздушная тревога! Не забудьте выключить свет!" Но всё это наполнено скорее уютом, таинственностью, теплом - тем более уютно от того, что в чёрном чугунке в печке парится сахарная свёкла, и её запах наполняет комнату. Ещё уютнее и таинственнее будет, если втроём, мне и двум сёстрам, забраться под стол и тихо, но горячо перешёптываться там - на стол этот - с навинчивающимися гранёными ножками-тумбами положили меня, когда принесли из роддома. Есть фотография - я сижу на нём младенцем в кружевах. Печально было в прошлом году выкидывать мне этот растрескавшийся, но ещё крепкий стол на ленинградскую свалку… долго стоял я над его задранными ножками (За что? - словно кричали они). Потом повернулся, пошёл… Вот и жизнь прошла!
Ещё помню стояние рядом с высокой мамой и женщинами, на краю поля (на селекционной станции, где работали родители), поле переходит в тёмно-бордовое небо, и в нём виднеются чёрные, почему-то почти неподвижные, крестики… немецкие ли это самолеты - идёт спор…
Вообще на широких просторах тянет, как сквозняком, неустроенностью, тревогой…
Поэтому особенно приятно возвращение домой, к тёплым, покрытым какой-то особой мягкой материей (фланелью, байкой) коленям бабушки, которая что-то ласково говорит тебе сверху. Какой год? Неважно, какой год.
До сих пор (и, наверное, до последнего мига) символом счастья будет для меня наша комната, названная у нас большой, освещённая розовым, я бы сказал точнее - луковым, светом, светом луковой шелухи, сверкающие окна, и зелёные, с яркой желтизной у основания, пахучие и скрипучие листья фикуса, - в этом запахе - концентрат таинственности, бесконечности, необъятности мира - ощущения эти наполняют душу ликованием!
Помню, как эту комнату - проходную - завесили, оставив лишь проход у ближней стены, простынями. Там поселились эвакуированные, помню их фамилию - Харины, но вели они себя удивительно тихо и аккуратно - во всяком случае - ничего, кроме простыни, я не запомнил.
Квартира казалась бескрайней, бесконечной, - не запомнилось даже количество и расположение комнат - только впечатления-вспышки… И фантазии - запомнившиеся почему-то значительно ярче и прочней, чем реалии (не отсюда ли сладкая тяга к фантазии, то есть - к литературе?).