Помню, я хожу по вечерней, темнеющей квартире, размахивая руками и бормоча, крайне возбуждённый - не какими-либо реальными событиями, а очень явной (хоть и тёмной) фантазией, - я вижу под потолком нашей квартиры какую-то тёмную, тёплую нишу, неизвестную больше никому на свете, там я абсолютный, не допускающий, чтобы меня обижали, властитель, я постоянно нахожусь там, иногда съезжаю оттуда по каким-то наклонным плоскостям (уверенно помню это) - почему-то на мотоцикле, помню запах горячей резины на поворачиваемых ручках руля… запах этот где-то с завистью вынюхан мною и перенесён сюда. Запахи вообще в те времена - командиры жизни.
Можно представить себе волнение, с каким я через много десятков лет искал эти комнаты, эти объёмы. В воспоминаниях моих остров моего детства вспоминался очень обрывистым, кончался с одной стороны оврагом, откуда поднимались дымки, и где (что сообщалось почему-то таинственным шёпотом) жили в своих саклях татары. Дорога шла вдоль плато, вдоль нашего архипелага, и пройдя под огромными деревянными воротами, плавно соскальзывала вниз, где стояла железная, мощно-изогнутая водопроводная колонка… Дальше - тьма. Где расположен этот остров на карте Казани - долгие десятилетия установить не удавалось. Название улицы, которая проходила через колонку - Лихачёвская, видимо, изменилось, никто из новых знакомых-казанцев улицы с таким названием не помнил, более того - все утверждали, что улицы с таким названием нет. Неужели тот остров исчез навсегда? Из сознания родителей на многие десятилетия тоже вдруг всё исчезло, на мои расспросы они досадливо отмахивались - зачем нужен этот хлам воспоминаний в новой непохожей жизни? Казалось - ушло навсегда - и вдруг - всплыло! Ничего, оказывается, не исчезает, лишь уходит на время в туман и вновь вдруг всплывает, по непонятным законам.
Вдруг пошла мощная волна из Казани, оказалось, что моё шестилетнее пребывание там - от рождения до шести лет - не прошло бесследно, и пришли эмоции оттуда, и я поехал. И отец тут растрогался, вспомнил и рассказал, каким боком наш остров присоединялся к городу, на задворках какой городской больницы он стоял.
Но всё равно - уже зная координаты острова, мы долго вместе с казанцами искали его - он исчез. Как всегда в жизни, всё висело на волоске, почти случайный человек топтался у своей машины, неловко остановленной на склоне дороги, он-то вовсе тут пострадал ни за что: заехал на минутку к знакомым и вот влип! Мои казанские знакомые терпеливо карабкались со мною по склонам - тут было всё изрезано оврагами, пристально вглядывались вместе со мной в ряды домов, уходящих уступами к горизонту (уступы были разделены глубокими оврагами). Я вглядывался до слёз - сначала в ближайшие ряды, потом в дальние…
- Ну?!..
Я качал головой.
Мы снова, с отчаянием уже, съезжали с этого уступа и лезли на новый. Сумерки сгущались: скоро всё должно было исчезнуть.
- Ну… может, этот!? - проговорила моя провожатая, показывая на поднимающийся из сарайно-деревянного прибоя розовый трёхэтажный дом, построенный даже не без архитектора, - узкое, овальное наверху, окно спускалось сверху вниз по всей лестнице.
- …Да! - после долгой паузы произнёс я.
Мы ринулись туда, снова спустились, снова поднялись. За очередным горбом дороги я увидел маленькую площадь-ямку, окружённую тёмными деревянными домами… не здесь ли стояла мощно-изогнутая железная водопроводная колонка, означавшая для меня конец мира? Мы полезли вбок и вверх… а вот деревянные ворота, казавшиеся мне такими огромными, когда я взирал на них снизу вверх, проплывая через них в люльке, лёжа на спине!
И вот мы, тяжело дыша, стояли перед красным кирпичным домом.
- Ну, - окна свои ты, конечно, не помнишь? - проговорила моя казанская знакомая.
- Почему же не помню? Помню. Вот они! - я ткнул на угловые неосвещённые окна на втором этаже.
- Ну так пошли?! - моя знакомая не знала преград.
- Да ну… неудобно, - затоптался я.
- Что значит - неудобно? - капризно проговорила она.
Мы вошли в подъезд.
Вот по этой лестнице я поднимался по нескольку раз в день. Потом спустился по ней - в последний раз, и вот сейчас, через сорок лет, поднимаюсь снова. Знакомая позвонила… Послышалось бряканье. Я попятился в тьму, с колотящимся сердцем. Из-за прикрытой в мою квартиру двери слышался голосок моей знакомой, потом она выглянула: Заходи!
Я быстро вошёл. Посреди комнаты - это - большая?! - стоял стол, по стенам шкафы. За столом сидел седой, благообразный татарин и ел суп. Улыбаясь, он посмотрел на меня, видно, знакомая уже объяснила, в чём дело. Я рванулся слегка назад… Ага, кухня… Помню, как бабушка моя ворчала тут, когда я однажды вернулся "изгвазданный", как она говорила. Какой-то архитектор (узнать бы - какой) явно приложил руку к созданию дома: окна в кухне были необычные, маленькие, под самым потолком. Я вернулся в большую.
- А скажите, когда вы сюда въехали? - спросил я хозяина.
- В сорок шестом! - ответил он.
Значит, сразу после нас, - несколько часов - час, девять часов? - наша квартира простояла пустой, и потом появился вот этот человек. Тогда, наверное, ещё не седой - и в квартиру эту - тогда ещё непонятную, незнакомую им - потащили шкафы, столы - может быть, и этот стол, на котором сейчас ужинал хозяин.
- А есть ещё комната! - подошла молодая плотная женщина (дочь хозяина? Невестка? Внучка?), которой, видать, невольно передалось моё волнение. Мы быстро прошли через большую и, открыв с лёгким скрипом белую дверь, вошли в комнату. Помню её? Не здесь ли мы однажды лежали под столом с моими сёстрами - в темноте, в сладком оцепенении, и старшая сестра горячим шёпотом объясняла сладкие тайны, и заставляла к ним прикасаться?
Я быстро (чтобы спрятаться?) подошёл к окну. Свет - словно специально для меня! - всё ещё держался на гаснущем небе. Близко внизу, совсем под самым окном впритык было пространство чёрной земли, перегороженной на маленькие квадраты и треугольники серыми от дождя загородками… Всё?!!
- А ещё комната есть?
- Да, есть, около кухни! - ответила хозяйка.
Мы быстро прошли через "большую" (хозяин, улыбнувшись нам, продолжал есть суп, всё заняло не более минуты), и вошли в маленькую комнатку… В углу за дверью круглая печка, выступающая и в коридор. Вот здесь, у стены за печкой, я лежал в колыбельке, помню волны горячего воздуха от печи - и к ней, весело и аппетитно сопя, прижимался красными разбухшими ладошками отец, глядя на меня сверху вниз. Над колыбелькой - как ясно помню, висел коврик - аппликация с приляпанными на серый холст румяными детьми в синих одеждах, в шапочках с помпонами, с яблочным румянцем на щеках и такими же округло-яблочными носками ботинок. Один мальчик тянул вверх за собой саночки на верёвке, второй, стоя наверху, мял в руках, в коричневых варежках, яблочно-круглый снежок.
Можно представить себе, как я был потрясён, когда однажды, на улице Ленинграда - через 40 лет, - вдруг увидел этого мальчика со снежком, ещё более яркого, чем тогда, на плоском полиэтиленовом пакете: сколько я шёл за ним по улицам - представляю себе вполне изумлённую реакцию хозяина пакета - но я не в силах был обуздать свои эмоции. Откуда он вынырнул? Как? Впечатление было ужасное - словно кто-то как-то узнал и показал одну из самых главных тайн твоей жизни!
Сейчас коврика на этой стене не было, но там, где когда-то лежал я, снова стояла колыбелька с младенцем!
Потом я был уже во дворе, сопровождающая группа деликатно отстала… А мы ещё боялись, что не найдём, что всё здесь неузнаваемо изменилось! Да ничего здесь не изменилось, абсолютно, и я, оказавшись тут, был прежним… Так же у обрыва в овраг стояли "дровяники" - деревянные дровяные сараи… Помню первую свою поэтическую строчку - пародию, рождённую мною с радостной улыбкой года в два - "дровяники, тачанки" вместо знаменитого тогда "броневики, тачанки". И поощрительную улыбку отца сверху, надо мной.
Что ещё из рухляди можно унести отсюда, с тонущего острова - жизнь будет тут продолжаться, но моя жизнь тут закончится - что же ещё можно унести?
Белую скатерть, лилово-чернильную бутылку сливянки, большое, круглое, крепкое колено отца (из всех контактов почему-то больше всего помнится колено отца, впрочем, вполне дружественное) и его бодрый хохот:
- Нет уж, - сегодня мой день рождения, - твой зимой!
- Нет, и мой! И сегодня мой!
Непонятная, яростная истерика, переглядывающиеся с тревогой родители - "Ну хорошо, хорошо, и твой…" - сладкое ощущение того, что тебя любят, тебе уступают, всё более редкие вздохи в темноте, сужение мокрых глаз, разбивание на радужные лучики плоской полоски света, идущего из-под двери, за которой родители о чём-то взволнованно и глухо (начинаю засыпать!) продолжают переговариваться - наверное, о тебе!!
Дровяники эти были первым объектом, вокруг которого завязывалась внешняя жизнь, где мы сталкивались с ней. Помню вошедшего в прихожую отца, с гулом уронившего на пол топор, и когда все выскочили, опустившегося на пол прямо в прихожей, закинувшего голову с прижатой ко лбу рукой: обух соскочил с топорища и рассёк голову.
Помню одно из первых в моей памяти гуляний, первое из сладко-тревожных ощущений того, что мир разделён на две враждебные, но чем-то связанные между собой половины - женщин и мужчин. Девушки устроили в дровянике какой-то праздник, там горят свечи, кто-то рядом говорит, что они там устроили себе замечательное угощение, и демонстративно закрылись от нас изнутри, отгородились от такого дикого и презренного племени, как мы… Всё, что остаётся, это - будучи приподнятым кем-то, увидеть радужное пламя розовой свечки на столике, потом запомнить чьи-то торопливые руки, трепетно срывающие ленты, которыми девушки так неосторожно (или - небрежно?) украсили прутья сарайного окошечка с этой стороны. Это всё, что в зрении, но общее волнение захватывает меня, становится удушающим!.. Впервые это было вот здесь!
Ещё брезжит - тёмная земля, светлое небо и вода - дорога на селекционную станцию, где работали мои родители - семь километров каждое утро туда, семь километров каждый вечер обратно… светлое пространство - озеро Кабан?
Потом - переезд туда - серый одноэтажный дом над оврагом, тускло-зеркальные прямоугольные коробки для семян, гулко стреляющие вверх, если вдавить пальцем… Высокие ворота архиерейской дачи. Всё! Достаточно! Гуд бай!
Я оборачиваюсь - пространство за домом так и останется незнакомым, бесконечным, но и жизнь, и воспоминания так же безграничны и бездонны - пусть так и остаётся!
- Поехали! - сказал я.
Но ехать, оказалось, уже не на чем, - автомобилист, потеряв терпение, убыл - мы пешком спускались с горы, мимо темнеющей громады какого-то института, по наклонной дороге, соединяющей мой материк с миром.
Помню наш переезд из Казани в Ленинград, помню радостное возбуждение, я прыгал на верхней полке мягкого вагона, в коридоре и купе скорбно-торжественно толпились родственники. Потом они - внимание моё было отвлечено необыкновенными пружинистыми свойствами полки - схлынули, осталась одна старушка в купе (или она не была ещё старушкой??) - потом, пошмыгав носом, ушла и она.
- Баб! - на мгновение заинтересовавшись этим, спросил я бабушку, - а почему тётя Нина после всех осталась?!
- Ну - всё же самая близкая наша родственница! - ответила бабушка. Как облако, остались в памяти они. Словно съеденные Хроносом, исчезают и желтоватые фотографии на плотной бумаге с тиснёными печатями фирмы - они-то почему должны исчезать, ведь вещи, казалось бы, нетленны - но открываешь со скрипом ящики - их нет, исчезли - Нина Прохорова, Нина Воронцова - с какими-то смутно-сложными судьбами - я ещё в детстве чуял, что лезть туда, уточнять неудобно.
Остался - как звук, как видение, - заросший сад в доме на Кирпично-заводской улице, где все жили раньше, до переезда на Лихачёвскую, - но и там чувствовалась какая-то тайна, недоговорённость (в которую, помимо своего желания, проник я позже).
Отец бабушки, уже невиденный мною, Иринарх Воронцов, главный бухгалтер сумасшедшего дома (почему-то я ясно представлял себе этот дом, буйно обросший деревьями и травами), её дед, кажется, протоиерей, его - тоже исчезнувшая - фотография в рясе… Всё стоит, как облако, где-то в душе, почему-то не хочется анализировать, конкретизировать это высокое, торжественное ощущение.
Так же из облака, из неопределённости, в связи с переездом всё яснее проступал образ моего деда - сановного и величественного, - при подготовке переезда и уже в пути мама всё время повторяла:
- Отец нас встретит… Отец, наверное, всё устроит…
Этого её отца я как-то представлял себе весьма смутно, и его величественно-туманный образ никак не связывался в моём сознании с хрупкой, подвижной, морщинистой и ласковой моей бабушкой. Просёк ли я тогда, в тот приезд в Москву, что бабушка и он - величественно-седой, встретивший нас на вокзале и везущий куда-то в огромной чёрной машине, с удобным маленьким стульчиком, выкидывающимся из переднего сиденья - что он - такой великий и далёкий - и близкая, понятная бабушка - бывшие муж и жена, как сейчас мой отец и мать? Вряд ли я это просёк - совсем другое интересовало меня. Тогда я (как, впрочем, и сейчас) не сравнивал конкретный мир с положенной схемой - ну, есть бабушка, есть важный московский дедушка, а почему они должны быть связаны? Разве что вот так вот, - через меня и маму. Вообще, некоторое равнодушие к сложным делам других, упоение собственными ощущениями преобладало во мне всегда - преобладает, увы, и сейчас.
Помню седой бобрик, сановное пенсне деда, обернувшегося с восковой улыбкой с переднего сиденья огромной машины, помню резные фигурные своды магазина, упущенный мною шарик, оказавшийся в недосягаемости, ощущение тревоги, перемен.
Длинный коридор коммуналки с множеством дверей - в моём сознании, оторванном от общеизвестного, это не казалось чем-то вопиющим, а, наоборот, необычным и интересным - помню живого, юркого, черноглазого кузена Игорька с вьющимся чёрным чубом - ночь в Москве мы спали с ним на одной тахте, но подружились позже, лет в одиннадцать. Потом Москва сильно вошла в мою душу, - но тогда мы быстро проехали в Ленинград.
Мраморный - холодный после жары - вестибюль дома, высокие, тёмные, деревянные, с красивыми стёклами, двери - ощущение торжественности, церемонности - и проход через эту холодную роскошь в замкнутый петербургский дворик, и подъём по чёрной лестнице на второй этаж - лестница эта смутно ещё напоминала ту, казанскую, и никаких сильных чувств не вызывала. Вообще, ощущения прыжка, отрыва, потери огромного, может, самого важного куска жизни - не было. Казалось, что всё движется плавно, непрерывно - оторвавшийся таинственный материк всплыл в сознании много позже.
А сейчас казалось, что всё осталось где-то рядом, за углом, через три или четыре улицы, что этот дом не так уж далеко от того - психологически так оно и было: не так уж много впечатлений вклинилось между ними.
Только постепенно, со временем расстояние это стало проявляться, расширяться, пугать. Наверное, не наяву, а в полусне снова явилось и испугало то чёрное, бездонное пространство с плавающей в нём луной, которое я, в испуге и оцепенении полусна, наблюдал с верхней полки - и утром забыл. Но по ночам это пространство являлось: такая любимая, такая горячая жизнь, самые первые её картины становились всё отдалённее, и, наконец, воспоминания стали особенно нервными, словно картины другой жизни, в которую не попасть уже никогда.
Но это были ночные ощущения - дневные же впечатления, с успокоенным сознанием, были другие - жизнь вовсе не разломилась, всё рядом, просто немного почему-то переменилась, - но это же хорошо! Бодро не показывать переживаний, отмежёвываться от них, аккуратно и весело отвечать на вопросы - эта дисциплина во мне с рождения и, думаю, здорово мне помогла: под бодрые мои ответы бойко двигались и дела.
Сначала мы ходили к нам по широкой, холодной, торжественной мраморной лестнице, - торжественность возрастала ещё и оттого, что у нижнего изгиба отполированных бронзовых перил, в углу кафельного вестибюля была стеклянная будка с дежурным морским офицером с двухцветной повязкой на рукаве тёмного кителя - и этот красавец-офицер нас пропускал и даже снисходительно улыбался! У стены вестибюля, тоже под стеклянным колпаком, стояла строго-подробная модель военного крейсера - дом, в который нас поселили, только ещё переходил по частям от морского ведомства к Всесоюзному институту растениеводства, в котором работали теперь мои родители. Но - торжественная напряжённость при входе в прохладный мраморный вестибюль, после тяжёлого последовательного нажимания высоких полупрозрачных дверей, сохранялась в душе ещё долго после того, как дежурный офицер и модель крейсера исчезли.
Мы поднимались по просторной мраморной лестнице с широкими бронзовыми перилами, местами от столетнего соприкосновения с ладонями изменившими цвет на более светлый, - и входили с мраморной площадки в длинный тёмный коридор со множеством дверей, и, пройдя через его тёмную длину, достигали тупиковой двери - за ней была наша квартира - не такая уж маленькая, как можно было ожидать по долгому и некомфортабельному подходу к ней.
Непонятно было ещё, как извещать о своём приходе - звонков тогда ещё не было, - да и непонятно, откуда звонить, - от тяжёлых нижних дверей? Снизу лестницы? Жизнь, исчезнувшая в блокаду, появлялась как бы заново, и простейшие вещи были забытыми и непонятными. Родители мои - странно вспомнить! - были молодыми, весёлыми. Кроме того, отец уже и в те годы был, как говорится, не от мира сего - мама говорили об этом часто, но пока весело, без надсады. Отец придумал штуку, которая своей чудаковатостью запомнилась навсегда. Он напихал в открытую консервную банку гвоздей, к одному из гвоздей привязал серый тросик, выкинул его за окно, а крышку банки со скрежетом закрыл. Банка валялась под окном, под батареей, тросик свисал за окно, по краю арки, закрытой чугунно-дегтярными воротами. Приближаясь к дому, мы бодро вставали одной ногой на розово-рябой гранитный столбик у края арки, вздымались вверх и, несколько раз дёрнув за тросик (банка в квартире начинала прыгать и греметь), шли нашим длинным путём домой. Тот, кто был дома, вскакивал на подоконник и кричал вниз:
"Открываю!" Такое хитро-наивное устройство было чем-то очень характерно для нашей семьи.
Помню длинную, вытянутую к окну и - узко вверх - комнату и подпрыгивающую и грохочущую светло-серую банку.
Однажды, когда все мы были дома, банка вдруг загремела - мы пришли с кухни и смотрели на неё с удивлением: она прыгала и дёргалась как-то странно - с большими, словно изумлёнными, перерывами. Наконец, кто-то из нас влез на подоконник (потом влезли и остальные). Внизу стояли дворники и зеваки, а милиционер, приподнявшись на гранитном столбике, неуверенно дергал за тросик.