Иногда промелькнет - Валерий Попов 4 стр.


Потом меня грозно влекла к себе мрачная одинокая башня, всеми затерянная, с целым леском, выросшим на гребне, зловеще покачивающимся от ветра огромным обломком на самом краю, который вот-вот грозил рухнуть, и смять, и стиснуть всё внизу.

А сколько неясных, но радостных, как бы золотистых событий прошло перед моим воображением в развалинах старинно-славянского сказочного городка, с разрушенной кровлей, с оставшимися одиночными радужными плитками, с ослепительно сверкающим золотом всадником на макушке здания, опустившим своё копье вниз, пронзающим дракона!

Помню сырую, душную, пахнущую сиренью аллею, группу соседок на скамейке - и толстую, самую шумную и злобную нашу соседку, которая ходит под хохот тёток, высоко поднимая колени, вертя головой с вытаращенными глазами - изображая, как я вдруг догадываюсь с ужасом, меня, находящегося не в реальности, а в мире грёз.

Внезапный удар по сознанию, колотящееся сердце, тяжёлая обида, ощущение - на много лет - своей оторванности от жизни, своей обречённости.

Мир вовсе не ценит фантазии, он презирает таких, как я - с этим тяжёлым чувством я долго ходил по далёким аллеям, среди разросшихся, протянувших свои лапы на десятки метров корявых дубов - как хорошо, что эти аллеи не кончались, и я, куда ни шёл, не оказывался в тупике!

Наверное, не каждому так везло, как мне? Но, я думаю, каждому. Каждому полагалось в жизни пространство для жизни его души, но не каждый, наверное, имел смелость - и одиночество, и отчаяние для того, чтобы надолго туда углубиться. Я - смог, решился, с отчаянием, ясно осознавая, что всё дальше ухожу от суровой реальности.

Это бесконечное лето кончилось, я снова оказался в квартире, слегка незнакомой после ремонта, гордо и независимо ходил по нашей комнате, вытянутой вверх и вдаль, к большим белым окнам, с симпатией (живое, отдельное существо) смотрел на высокую светло-зелёную гулко булькающую батарею, поднимающуюся от пола почти до потолка, чувствуя, что тайная жизнь этой батареи доставит мне много удовольствия, станет центром моего существования. Я уже предчувствовал суровую зиму, собранно готовился к ней, чётко соображал, к чему притулиться.

Так окружённый партизан перебирает остатки боеприпасов - такого рода ассоциации были характерны для той поры, хотя, помнится, до школы я ничего не читал.

Помню нарисованную мной уточку на сером клетчатом листке - первое задание на первом уроке, выполненное мной удивительно скромно и убого, - уточку эту с трудом можно было разглядеть, она занимала не более одной клеточки в углу листа, была бледно выведена карандашом и слегка размазана.

Помню небрежную красную тройку на моём листке, который я дрожащими руками разыскиваю среди кипы других. Я гляжу на свою почти стёршуюся уточку, на размашисто-небрежную тройку, явно на большой скорости поставленную учительницей, и с замиранием сердца чувствую: здесь никто не знает, что я - это я, промелькнувший смятый лист с неразборчивой уточкой - это всё, что знают и что хотят знать обо мне - большее не интересует тут никого.

Гвалт и уверенные передвижения толп учеников, уже откуда-то давно знакомых друг с другом, уже уверенно знающих, что нужно. Да, чувствуется, люди давно уже живут конкретно, твёрдо знают, что и куда - занимались не той неясной ерундой, которая занимала меня… И вот теперь они знают и умеют всё, я же не имею ничего, кроме нелепых видений и фантазий. Расспрашивать сейчас у них - значит сделаться изгоем в этой уверенно-горланящей толпе - и так к этому идёт, скоро меня увидят и разоблачат. Я удаляюсь, уединяюсь, сладко-испуганно застываю: ну хоть бы ещё два дня, ещё хотя бы урок никто не обращал бы внимания на меня!

Но вот учительница, черноволосая и толстая, которой, понятно, негоже терять время и пора уже чётко разбираться в нашей толпе, разделяя её - так удобнее - на верхних и нижних, произносит насмешливо-издевательски (подхалимски становясь своей среди наглых и громогласных):

- А вот эту портянку… ученика Попова… надо бы повесить на выставку!

Все, оживлённо хохоча, поворачиваются за её взглядом ко мне, на лицах ликование, торжество - долгожданное разделение по категориям началось, и не они - ура! - оказались внизу, а этот вот тип, который всё время молчит и ходит один. Ура! Они наверху! Смыкаясь с торжествующим большинством, учительница подчёркнуто-брезгливо, двумя пальцами берёт мою тетрадку, несёт к моей парте и, разведя пальцы, роняет тетрадку передо мной - общее ликование нарастает, учительница нашла с классом общий язык!

Потом - уют, долгожданное тепло дома, который теперь воспринимается с каким-то надрывом. И снова - промозглое утро, и ощущение тревоги от круглых ламп, свет которых мешается со светом улицы, создавая сочетание дикое, нечеловеческое - ни в одном жилье такого не может быть, а в школе, где о хорошем не думают, такое смешение двух враждебных светов - дело обычное, мучительно-обязательное, назидательно-вредно устроенное учительницей под предлогом того, что в классе темновато.

Зачем же делать так вредно, да ещё нарочно - я в отчаянии застываю, убитый этим злобным неуютом, который, как я понимаю, запрограммирован здесь.

Потом вдруг, при сбегании с лестницы, фигура отца, его колени, и его руки на моей голове. Потом - дом, зелёная бумага на столе, лампа, греющая левую половину головы, и голос отца:

- Ну давай, поглядим, что за ужасы там такие?

Я рисую палочки - он смеётся, я убегаю в крохотную тёмную комнату, он там находит меня, большой и тёплый, и несёт меня, весело брыкающегося, к настольной лампе.

Потом - яркая белая зима, я словно впервые поднимаю голову, почти уверенно озираюсь по сторонам, вижу - впервые, кажется, высокую белую церковь с зелёным куполом и тусклым крестом, округло обставленную вырывающимися из белого пушистого снега чёрно-смоляными толстыми стволами пушек и свисающими цепями. В ранце у меня листок - почему-то отдельный от тетради с написанными крупными буквами "ЛЫЖИ ЛЫЖИ ЛЫЖИ" и с нацарапанной цепляющимся пером с красными брызгами цифрой 5.

- Молодец… на лыжах пятёрку догнал! - положив мне на плечо тёплую ладонь, произносит отец, и я ликую.

Вряд ли что-то может сравниться по презрительному неуюту со школой, где ты ничего не можешь изменить, даже пересесть от окна, выхлёстывающего холод и снежную насыпку на подоконник, не можешь заменить слишком яркую (или печально-тусклую) лампу, висящую перед твоими глазами весь долгий, бесконечный, сумрачный день, начинающийся с полной темноты за окном, отражающим плафоны, и кончающийся тусклой смесью серого света из окна с жёлтым излиянием ламп.

Длинные, тяжёлые, печальные дни - нет тут никого, кто бы любил тебя, только по остроте неприязни к тебе отличается один час от другого, один учитель (или ученик) от следующего.

Школа страданий - вот что это такое!

Математические контрольные, которые почему-то удивительно часто проводил лысый и худой, как палка, Яков Львович, вдруг стали для меня источником сладких ощущений, замешанных на горе и одиночестве. Когда кончалось время, и уже начинали собирать тетради, и Яков Львович начинал каламбурить с любимцами, нужно было выждать ещё немного, до полного отчаяния, потом, воровато оглянувшись вокруг, закинуть быстро ногу на ногу и плотно, отчаянно плотно их сжать… что-то росло, всё неудержимее нарастало… и вдруг пронзительно-сладкие содрогания пронзали меня… главное тут было не подать виду, не закрыть глаза, не задрожать явно… Эта секунда проходила, по телу разливались нега и блаженство, выждав ещё минуту, я относил перечёркнутую незаконченную страницу на стол и выходил из класса.

Не могу сказать, что посещение школы превратилось после этого в удовольствие. Силы то и дело кончались, надвигались одиночество, беспомощность, тоска. Помню отчаянные ночи, когда нужно после долгой болезни снова идти в школу, где тебя забыли, где тебя встретят насмешливо и враждебно, особенно учителя. Ночь вздохов, тяжёлых снов… Всю жизнь - как знают все, кто себя не забыл - один из самых тревожных снов: ненаписанная контрольная, несделанное задание, - что вот-вот обнаружится. Тоска, тоска! Тёмная ночь за окном, мёртвая луна, и ты один не спишь во всём доме, прерывисто вздыхая!

Тяжёлое, дурное, дикое время, когда даже надвигающаяся, угадываемая болезнь воспринимается с лихорадочным ликованием, как временное избавление, её горько-солёно-горячие признаки жадно ловишь и фиксируешь возбуждённым сознанием, как божью благодать!

Помню начало тяжёлой болезни уже весной (или следующей осенью?) - асфальт был сухой. Мы кидали с ребятами тяжёлый мяч почему-то в узком изогнутом дворе в Басковом переулке - что-то привлекло нас туда, кажется, первое в нашей жизни самодельное баскетбольное кольцо. Потом я вдруг стал замечать, что как-то странно изменилась акустика, страшно близко и громко, чуть ли не прямо в голове, гремят крики ребят, потом мы шли обратно, перекидываясь мячом, и вдруг я как-то возвышенно-отстранённо заметил, что изменилась геометрия: лица ребят, гримасничающие, потные, как-то прямо лезли на меня, а голоса, наоборот, доносились глухо, сквозь воду, потом вдруг всё оказалось страшно далеко - я быстро коснулся рукой шершавой стены дома, чтобы как-то сориентироваться в качающемся мире, сохранить равновесие. Потом я блаженно вытянулся на диване, голова была горячая, как электрическая лампочка, во рту - горько-солёный налёт.

Теперь, при размеренной школьной жизни, болезнь была единственным способом путешествовать в странное, в другое, где можно было чувствовать себя по-другому, капризно и свободно, как в раннем детстве.

Помню просвеченную солнцем сквозь пыльные стёкла больницу на Васильевском (у меня скарлатина), сразу же - как только опасность для жизни прошла и стали разговаривать - все в палате разоблачили меня, сходу поставили на особое, осыпаемое оскорблениями место. Помню кличку "в двойном размере" - из-за того, что я, не имея никогда ножа, размазывал кусочки масла, раздавливая их между кусками хлеба и так запихивал в рот…

"В двойном размере". Тоскливое ощущение, - что по сути, в глубине я не изменился совсем, остался таким же, как был в один год, и все это угадывают сразу, и, что самое тоскливое, - не изменюсь, буду таким всю жизнь. Попытка грубых, "бывалых" ответов своим сопалатникам встречается хохотом.

- Правильно говорит, умный мальчик! - насмешливо произносит "староста", главный авторитет.

Вслед за мной в той же больнице оказалась моя младшая сестра. Помню, я выхожу с лестницы - а навстречу мне мама ведёт сестру - в капоре, из-под которого полоской белый платок и коротко стриженные волосики.

- А мне мама вот что купила! - говорит мне сестра, и, тихо вздохнув, пропускает через пальчик быстро мелькающие листики беленького блокнотика. Слёзы наворачиваются на глазах, - я представляю её жизнь в больнице - мама, чтобы утешить и успокоить её, купила блокнотик. Господи, столько страданий с такого возраста! - думаю я.

Между тем жизнь в школе делается всё более резкой и невыносимой. Сколько тайно-садистских ходов (якобы с благими намерениями!) придумывало школьное и городское начальство, словно бы соревнуясь в садизме с самим правительством. Помню вдруг нашествие на класс детдомовцев, необходимость их появления как-то, видимо, объяснялась, какой-то временной необходимостью - такие временные необходимости заполняют и треплют всю нашу жизнь.

Помню самого страшного из них, коротко стриженного, черноглазого, с тяжёлым носом - Муратова. Тревога, странный головокружительный выход за пределы человеческого, за пределы объяснимого наполнили наше существование. Пластилиновая бомба с чернилами на скамейке, чернильный взрыв на новеньких брюках - ну как же так можно, ведь брюки эти только что куплены их обладателю - легко ли? Летающие на бумажных крылышках перья из "вставочек", цепко вонзающиеся то в кость головы, то в веко! Как же так? Помню своё потрясение в момент, когда я, деловито готовясь к уроку, достал вместо ручки карандаш, с издевательски надетым на него колпачком от ручки, и долго беспомощно оглядывался: как же так? Эта же ручка - подарок отца! Всё человеческое исчезло, остались лишь злоба и издевательство.

Потом - по очередному решению - детдомовцы схлынули, но их порядок остался, стиль расправы и бесправия продолжал царить. Юра Рудный, маленький крепыш с белыми вытаращенными глазами, мог неожиданно жахнуть под дых и под общий одобрительный смех неторопливо, вразвалочку двинуться дальше.

Астапов, прикреплённый ко мне для подтягивания по всем предметам, измученный, остроносый, зелёно-синий, вдруг яростно набрасывался на меня по пути из школы - рыдая, я приходил домой: ну как же так, я же собирался ему помочь?!

Родители, как могли, успокаивали меня, тяжёлые мои вздохи раздавались всё реже.

- Думай о чём-нибудь приятном, - говорила мама.

- А об Астапове не думай, - говорил отец. - Ему будет плохо, гораздо хуже, чем тебе!

И действительно, он скатился вниз как-то очень быстро, - а ведь жаль, я же приходил к нему по утрам в соседний девятый дом, он готовился, убирал обеденный стол, раскладывал книги. Мы говорили с ним об интересных вещах - но тяжёлое, мрачное, чуждое мне, что чувствовалось даже в запахе узкой их комнаты, видимо, перевесило, поволокло во тьму.

Может, чувствовали Астапов и Рудный, что правят последний в их жизни бал, на котором в последний раз они короли, дальше их жизнь переходит в сферу, где их "таланты" стоят копейку? Так и вышло - уже очень рано, лет с четырнадцати я перестал их встречать там, где находятся люди, более-менее удержавшиеся на поверхности.

Очень медленно, постепенно цена по уму и по характеру устанавливалась в школе, очень медленно - к самому концу, но ведь конец и решает всё. И мы, каждый из нас, ориентировались в тревоге и в тумане, каждый находя для себя - с кем и куда. Помню, как Серёжка Архиереев панибратски-небрежно говорит про какого-то Борьку Шашерина, величественного короля улицы, которому даже и не надо доказывать уже своё величие драками и вообще ничем - один его приход - плотного, в светлой кепке, вызывает оцепенение счастья - Борька, скорее, даже рассеян и благодушен, чем грозен, но сила его незыблема, мысль о его свержении нелепа, легенды о расправах над противниками, заканчивающихся какой-нибудь хлёсткой шуткой, общеизвестны: "А Борька Шашерин тут и говорит… пришли с Борькой Шашериным…" - упоённо брызгая на букве "ш" слюной через зубы, поёт и поёт Серёга. Куда бы деться от этих невнятных баек о Шашерине? - с тоской озираясь, думаю я.

У меня другой идеал. Наша лестница, по которой мы спускались, уходила в подвал, и там, за дверью вправо, жила Клавдия Петровна, дворничиха, женщина суровая, но благородная, оказавшаяся в дворничихах, видимо, по необходимости.

У неё был сын, Юра Петров, коренастый блондин, всегда в белой, чистой рубашке. До сей поры моей жизни никто не вызывал у меня такого озноба восхищения, как он.

Помню, мы играем под аркой тонкими звонкими пятаками в пристенок, выискивая места, где штукатурка скололась и краснеет кирпич: удар звонче, пятак дальше летит. Солнце и зной косо стоят в темноте арки. Как-то небрежно появляется Юра, в белой рубашке, легкомысленно чмокая мороженым.

- Ну как? - подобострастно спрашиваем мы его.

- Отлично, разумеется! - произносит он.

Мы цепенеем. Ответ этот означает, что он на отлично - как и предыдущие - сдал последний экзамен на аттестат зрелости - и при этом улыбается спокойно и слегка небрежно!

У меня сладко ноет в позвоночнике… Вот так пойти, почти не готовясь, и сдать самому первому из всех, как бы мимоходом, и небрежно вернуться!..

Какая-то дрожь начинается у меня, когда он рядом. Бог с ними, с учителями, а тем более - с тупыми и грубыми учениками - но он-то, он-то должен почувствовать, кто я!

Я бы и сам не мог тогда этого объяснить - кто же я? Я! И с ликованьем я замечаю, что он - первый в мире - меня видит! Не родители (которые знают меня как сына), а видит и различает меня чужой умный человек!

Мы идём с ним по улице Маяковского, в среднем - доставая ему до локтя. На деревянном щите - крупные буквы: "День открытых дверей".

- День отрытых зверей! - громко (чтобы он меня услышал), указывая на щит (чтобы он меня понял), восклицаю я.

И он понимает - и его одобрительная улыбка подстегивает остальных.

- День… откопанных животных! День… мёртвых людей! - тщетно тягаясь со мной, кричат остальные. Но - разрыв очевиден, и Юра оценивает это.

- Да нет… Валера у нас получше соображает, чем вы! - улыбается Юра. Душа моя ликующе взлетает. Был ли в моей жизни лучший момент, чем этот?!

Именно Юра Петров в самое смутное время моей жизни зарядил меня чем-то толковым, складным, как раз тогда, когда другие ровесники мои наполнялись дурью.

Помню Первое мая, сухое и солнечное утро. На тарелке передо мной - холодная, мягкая буженина, сделанная бабушкой. Вдруг рябой светлый зайчик со скоростью, не доступной материальным предметам, проскальзывает через комнату, потом возвращается, дрожит на потолке.

Я подскакиваю к окну. На другой, солнечной стороне улицы, на чистом ровном асфальте стоят мои друзья - и снисходительно сощурясь на солнце - Юра Петров с зеркальцем в руках, исключительно по случаю праздника взявший в руки такой несерьёзный предмет, как зеркало, и занявшийся пусканием зайчиков… но праздник, что делать! - говорит его улыбка.

Через холодный мраморный подъезд, радостно на ходу ощущая появившуюся только сегодня разницу мраморного холода подъезда и сухой тёплой улицы, я выскакиваю на чистый тротуар - такого не бывало потом никогда.

Рябые, иногда вдруг побежавшие в стороны, отражения чистых стёкол на тёмной части. Улыбающиеся друзья вместе с Юрой приближаются ко мне. Не забыли, взяли меня с собой!

Мы сворачиваем из переулка на улицу, идём в сторону Невского. Я гляжу, как вымыты, причёсаны, аккуратно одеты друзья - это тоже ради Юры Петрова, являющего пример!

Невский отгорожен грузовиками и милицией, туда не пройти. Надо - быстро и чётко решаем мы - идти в обход, через Пестеля к Летнему саду. Быстро, деловито мы делаем пробег и вот подходим к высокой плетёной его решётке. И вот мы стоим на розовых гранитных тумбах, вцепившись в чугунные узоры - а за ними, по набережной, сотрясая всё вокруг, тяжёлые тягачи тащат задранные кверху пушки, длинные, почти бесконечные ракеты в чехлах. Юра, склонившись к нам, снисходительно комментирует парад, небрежно отщёлкивая названия пушек и ракет… Он знает всё! Наконец, грохот обрывается, но некоторое время ещё уши заложены. Мы молча идём через сад обратно, уши, с щелчком, внезапно откупориваются и блаженный океан звуков входит в тебя: то нарастающий, то спадающий шелест листьев, плеск воды у шершавых гранитных берегов.

- Ничего серьёзного не показали, - небрежно произносит Юра, и моё сердце тоже ненадолго наполняется высокомерием и искушённостью.

Внезапно оказывается, что обстановка резко изменилась: грузовики перегораживают улицу там, где мы совсем недавно проходили.

Назад Дальше