Требуются собранность, чёткость, знание проходных дворов, смелость, наконец - кто-то в толпе, тяжело дыша, говорит, что только что проскочил под самым носом у патруля, и мы свято ему верим, смотрим с уважением. Наконец, встрёпанные, возбуждённые, довольные проявленной дерзостью и энергией, мы входим в наш тихий, спокойный переулок и отрывисто, но многозначительно простившись, расходимся по домам. Дома меня ждут принарядившиеся родители, сёстры, бабушка, долгий праздничный обед.
Но внешний мир не дает уже покоя, оказывается страшно интересным, сложным, напряжённым.
Рядом с нашим переулком, Сапёрным, был переулок Артиллерийский (память о стоявших здесь батальонах Преображенского полка). Там был огромный, во весь переулок, кирпичный дом. Я нередко бывал там у своих одноклассников - дом был военный, с длинными пахучими коридорами, обшарпанными дверьми квартир по бокам. В этом доме жили многие ребята из нашего класса.
Собираясь выходить в лидеры (не по уличной, разумеется, линии, а по школьной), я осторожно, с боязнью и сомнением приглядывался к нашему классному лидеру, Славе Малову.
Помню момент: он у нас дома, и я вдруг почему-то прижал его высокой белой дверью в угол, и почему-то шёпотом сообщил: "А ты знаешь… у меня дедушка… академик… получает десять тысяч в месяц!"
Вижу испуг и некоторую растерянность Малова: видно этот мой выпад застал его полностью врасплох.
Помню длинный коридор с запахом керосина, ведущий к его квартире, какого-то младшенького сопливого братика, оставленного родителями на его попечение.
- Всё ревит и ревит! - именно так почему-то произносит уставший Слава, намучившийся с безутешным своим братиком. Помню его бледно-мучнистое лицо альбиноса, с красной точкой-родинкой сбоку переносицы.
В школе Малов был кудревато-молодцеват, и я бы сказал, подтянуто-подловат. Его отточенные манеры как бы подчёркивали нескладность и явную злонамеренность всех остальных, кто не заглядывал с таким вежливым вниманием в глаза учителей, так быстро и чётко не отвечал им.
Вспоминаю одну из смутно-неприятных историй. Наша воспитательница Марья Сергеевна даёт выговор Малову за какой-то побег с лыжного кросса. Я сумел вообще уклониться от него - перед моими глазами представляется лишь тьма, холод - подробностей никаких… Малов стоит, несколько аффектированно уронив голову на грудь, покусывая синеватые губы. И тут он пытается быть образцом, показывает всем нам, как хороший советский школьник должен переживать свою ошибку. Помню - мы все чувствуем фальшь и какую-то неловкость, переглядываемся, неуверенно пересмеиваемся. От такого неловкого и неприятного притворства всем, даже отъявленным хулиганам, становится невыносимо. А Малов - наращивает трагедию, вот уже глухие рыдания вырываются из его груди… мы не знаем уже, куда нам скрыться. И только Марья Сергеевна горделиво глядит на нас - её этот дикий спектакль почему-то вполне устраивает, представляется чуть ли не венцом многолетней педагогической деятельности: вот каких ребят она воспитала! И всего-то ничего - ушёл с кросса - а как переживает!
Такая была педагогика… Потом Малов исчез (не потому, что сломался, а потому, что переехал) - безусловно, и на новом месте он сразу же начал воздвигать свою звенящую безупречность заново… После, через много лет, я увидел его фамилию среди россыпи других на огромном листе под стеклом в бухгалтерии Дома политпросвещения - чёрной ровной рябью были перечислены секретари всех райкомов комсомола с их многочисленными заместителями, начальниками отделов… Лист этот вызвал почти благоговение, хотелось испуганно отвести взор от таких секретов - ещё бы, были перечислены телефоны такого начальства!
Больше я нигде его фамилии не встречал. На официальную поверхность он, увы, не проник - то ли слишком слабо притворялся, то ли слишком сильно… Да многие (практически все!) застряли на своём ходу в толще жизни - но это вовсе не означает, что они несчастны.
Я верил, что все нашли свою нишу, своё выражение - и приволакивающий ногу и гребущий засохшей рукой лопоухий Дорофеев, и даже Гринблат: сердце обливалось жалостью, когда мать медленно вела его, заплетающего обеими ногами, буквально совершающего каждый шаг, похожий на бросок!
В том же "артиллерийском" доме жил и Толя Андреев - этот был как раз весь нараспашку - веснушчатый, кудрявый, горячо, открыто и всегда банально обсуждающий как бы важные проблемы… с явным отпечатком незатейливости - через двадцать лет, встреченный в пивной "Прибой", он, по существу, не изменился, горячо расспрашивал меня, сколько я имею в месяц ("с пыльными-мыльными, я имею в виду"). Он имел с пыльными-мыльными как бы много ("для моей работы, я имею в виду"). В общем, он был явно доволен, "находился в центре своей Вселенной", как сейчас говорят.
Кудряво-"ореховый", узкоглазый Казаковцев был симпатичен, весело-хитроват, в нём чувствовалась его дальнейшая - основательная, лукавая, аппетитная жизнь - надеюсь, что я не ошибаюсь.
Длинноносый, с чубчиком, Долгов, со слегка втянутыми щеками и вытаращенными глазами. Толковый, всюду успевающий, но почему-то (загадка!) иногда вдруг отдающий всё ради бессмысленного озорства. Вот он стоит в углу, кривляясь за спиной Марьи Сергеевны, которая с пафосом говорит о том, что есть такие школьники, которые носят пионерский галстук, но не по-пионерски себя ведут. Вдруг Долгов (к восторгу всего класса) расстёгивает молнию на своей вельветке и показывает всем кончик майки - никакого галстука вовсе нет! Я, возмущённый, тяну руку, чтобы сказать об этом возмутительном деле… Это я помню. Говорят, что душа мало меняется… но, может быть, перестраиваются надстройки? Конечно, - то моё чувство сейчас необъяснимо… может, то моё возмущение трансформировалось в теперешнее моё возмущение всякой расхлябанностью и ахинеей?!
Жил Долгов в маленьком старом доме, у торца огромного военного. Странна была тёмная, затхлая деревянная лестница (запах деревянных лестниц в глухом дощатом коробе - один из самых волнующих в жизни), с деревянными шаткими перилами, в которые, как небрежно упоминает Долгов, с которым мы поднимаемся к нему домой, некоторые "шутники" вщепляют лезвие бритв - можно неплохо напороться, если мчаться вниз с рукою на перилах…
Ещё целый куст моих ровесников жил в доме (тоже, кажется, военном) на углу улиц Маяковского и Пестеля. Дом высокий, светло-зелёный, сразу с несколькими арками на разные улицы, с флигелями в сыром дворе - в них были дрова. Почему-то дрова долго царствовали в этом дворе - помню козлы, пильщиков в чёрном, опилки на пухлой паутине между ножками на козлах… Помню и очень красивые печки в комнатах - белые, кафельные, до потолка, со сверкающими медными дверцами. Тусклый паркет, шторы, трофейная мебель, редкий ещё в те годы телевизор… лысый, весомо-молчаливый, маленький, но медленно-важный полковник в наброшенном на белую нижнюю рубашку кителе - отец моего одноклассника Украинцева.
Во время одного из перебросов (из класса в класс, из школы в школу: они почему-то происходили то и дело) я вдруг почувствовал, что в новом классе и в новой школе могу самовольно занять (никто ведь меня не знает!) более высокую ступеньку, чем занимал раньше. Я как-то спокойно и уверенно занял "особую зону" - заднюю парту, и сразу, дружески обернувшись ко мне, умно и насмешливо заговорил круглощёкий, лобастый парень - Валера Украинцев, и я спокойно и с пониманием ответил ему…
"Взлёт" мой был принят, и, может быть, даже и не был никем зафиксирован как поступок.
Спокойно я уже принимался в их богатой семье, был узнаваем и признан толстой, симпатичной черноволосой мамой Украинцева, и вроде бы даже и самим мрачным полковником… "парень хоть и не из военной семьи, но, вроде, серьёзный! Ладно - дружи с ним, а во двор не ходи!"
Но мы ходили. Жизнь двора была всё-таки в нашей жизни довольно существенной, что-то разъясняющей нам в нас самих - хотя связанная, в основном, с тревогами и экзекуциями. Гении дворов - в основном злые гении. Они словно мстили всем, предчувствуя свою дальнейшую несостоятельность, невозможность проникнуть туда, куда все остальные проникнут. Помню всегда возбуждённого, опасного, с дикими фантазиями, с багрово наливающимся, как борода у индюка, родимым пятном на поллица, Воскресенского. Психозы, рождённые им, почему-то становились массовыми, захватывали двор и школу. В этом, наверно, и есть талант - чтобы что-то, придуманное только тобой, прежде несуществующее, стало бы вдруг законом для всех. Вокресенский, видимо, талантом обладал, потому что его дикие выдумки распространялись стремительно и неудержимо. Одним из психозов, рождённых Воскресенским в безумном его вдохновении, была, так называемая, "лёва-малёва". Что это? Как возникло в его голове? Абсолютно непонятно!
Но эта "лёва-малёва" буйствовала в школе несколько лет… Кто-нибудь абсолютно неожиданно (чаще других, разумеется, сам Воскресенский) вдруг в разгаре мирной беседы суматошно-истошно вскрикивал:
"Лёва-малёва!" - набрасывался на своего партнёра и начинал с бешеной скоростью натирать ему ладонями уши и нос. И нос и уши моментально становились красно-белыми, ты прятал голову в руки, ты понимал уже ясно, что на тебя внезапно обрушилась неотвратимая беда, от которой не спрячешься. Все, находящиеся рядом - таков был непонятный, но железный закон - обязаны были вслед за зачинщиком наброситься на тебя, добраться хотя бы до малейшего кусочка незащищённой кожи и с яростным криком: "Лёва-малёва!" натирать её. Что это было? Непонятно! "Лёвамалёва" обычно бушевала минуть пять, иногда её (в зависимости от жертвы) хватало на целую перемену. Ради справедливости надо добавить, что "лёва-малёва" не считалась чем-то особенно обидным и унизительным - полагалось вырываться из рук с радостной улыбкой, как после участия в весёлой игре. Надо также отметить, что она не была средством целенаправленного угнетения одних другими, она была, так сказать, обоюдна - сам принцип "лёвы-малёвы" был более весомым, чем авторитет личности. И, в принципе, только что "замалёвленный" мог буквально через минуту с ликующим криком: "Лёва-малёва", приглашая всех присутствующих к соучастию, накинуться на обидчика, а также и на любого другого, сколь угодно авторитетного - исключая, разумеется, учителей. Жертва, конечно, не сопротивлялась - "малёва" была священна, как обряд… иногда только, ввиду авторитетности жертвы, "малёва" сама быстро затихала, движения вдруг замедлялись, все постепенно спохватывались: "Боже - кого мы "малюем"?!" Но и тузам обижаться было не принято. Так - встряхнуть ушами, причёской… улыбнуться… поглядеть на зачинщика. Конечно, от влияния зачинщика многое зависело - но иногда и "новичкам", не имеющим до этого никакой власти, удавалось раскачать толпу на грандиозную, долгую "малёву" и тем самым сильно поднять авторитет. С той поры новичок ходил солидно, сопровождаемый шёпотом ("отличную "малёву" устроил позавчера!").
Но самые безумные "малёвы" с вовлечением десятков, чуть ли не сотен, людей мог раздувать, конечно, только Воскресенский. Ради справедливости надо сказать, что и сам он порой становился жертвой своей выдумки, и честно страдал - идея стала уже самостоятельной и более авторитетной, чем автор. И он тоже вырывался порой из трущих ладошек - растрёпанный, красный, и не думая обижаться… на что же тут можно обижаться? "Лёва-малёва"!
Следующая эпидемия, введённая им же, называлась "пеня-феня". Несколько человек вдруг ни с того ни с сего запевали на торжественный мотив: "Пе-еня-феня, пе-ня-феня!" - и Воскресенский, выждав паузу, вдруг начинал играть на своём лице: разбивал ударами неплотно сжатых кулаков сочно-лопающиеся пузыри то правой, то левой щеки, потом ритмично и разнообразно начинал блямкать, перебирая грязными, в чернилах, пальцами по выпученным своим губам. Тут же присоединялись другие, ритмично расшлёпывая надутые щёки, отчаянно теребя уже распухшие губы. Темп всё убыстрялся, солисты терзали свои лица всё отчаяннее. Где-то на второй стадии экстаза начиналось особо опасное действо: натужно-гнусавое дудение через плотно зажатый пальцами нос. Лицо при этом страшно краснело и надувалось, зажатый нос местами наливался малиной, местами белел. "Пе-еня, фе-ня!" - всё быстрее, всё ритмичнее частил хор, и три виртуоза терзали свои единственные лица так, словно это были, по крайней мере, казённые балалайки. Замедлить, сдаться, прекратить это саморастерзание, дикарство и шаманство было невозможно. И главным палачом и главной жертвой был тут, конечно, Воскресенский.
Сколько дикости, какой-то безумной несбалансированности было в той нашей жизни, как тревожно и грустно было идти по сумрачным школьным коридорам!
Наверно, как я понимаю теперь - наша жизнь была лишь бледным отражением дикости, ярости и неустроенности большого мира. Это только казалось, что мы отдельно, что у нас такой свой, отдельный остров страданий…
Совсем недавно я был у одного своего друга, появившегося позже - когда все мы, вылезающие наверх, как-то соединялись… Теперь приятель мой был на вершине горы - во всяком случае - на той горе, которую он сам себе приглядел с давних лет. Теперь дом его лучится всеми достижениями Европы и Америки; ООН и Юнеско он знает ближе и глубже, чем мы свой двор… После сытного обеда ("Кэрри, старик! Вся Америка любит кэрри: рис с индийским соусом, старик!") - мы нежились на роскошном штофном диванчике, оставшемся ему от дальних дворянских предков, взирающих на нас с потемневших портретов… Потом - впервые, наверное, в наших разговорах мелькнула тема нашего детства.
- …Но ведь я тоже на Сапёрном жил! - вскакивая, закричал он. - В доме десять - помнишь, где огромная, на три этажа арка… но квартира во двор - окнами в тот узкий, следующий переулок… не помню уже, как зовут его… ну, где теперь зал приёмов американского консульства! - вскользь, но самодовольно отметил он. - Сумрачная квартирка была, на первом этаже, окна прямо рядом с асфальтом!
Я вдруг вспомнил откуда-то эти тусклые окна, забытое ощущение тревоги, несчастья снова коснулось меня.
- Так я же был в этой квартире! - вскричал я. - Там мой одноклассник жил, Андрюша Гринблат!
Я вспомнил несчастного Гринблата, с трудом перемещающегося на своих согнутых, непослушных ногах - каждое отрывание ноги от асфальта сопровождалось диким усилием, отчаянным броском вперёд - сбоку его всегда поддерживала маленькая женщина в чёрном - его мать. Андрей был печален, робок, всегда плакал - класс никак не контактировал с ним…
- Так это же мой двоюродный брат! - воскликнул мой толстый, самоуверенный друг. - А ходила с ним его мать, тётка моя! А сам я в этой квартире с матерью жил после блокады, до сорок седьмого!
- А я в сорок шестом приехал на Сапёрный! Встретиться могли!
Мы радостно-возбуждённо кричали - жена друга приоткрыла шикарную дубовую дверь и с удивлением посмотрела на нас.
- На Сапёрном, оказывается, вместе жили! - возбуждённо объяснил он ей, не вызвав, впрочем, никакого ответного энтузиазма, только мы могли понять возбуждение друг друга!
- Да… надо же… надо же! - словно впервые оглядывая друг друга, повторяли мы.
И он рассказал историю, которую он, будучи человеком крайне хитрым и осторожным (не всех же пускают в ООН), раньше скрывал - во всяком случае, от моего беспощадного пера!
Оказалось, его родной дед по материнской линии был генералом, смоленским губернатором, хоть и по происхождению петербуржцем - в Петербурге, где-то возле Финляндского вокзала, имел он огромную генеральскую квартиру и трёх дочерей-смолянок. Спасло их в некоторой степени то, что он умер ещё до революции, и о нём забыли - осталась вдова с тремя дочками - впрочем, в той же квартире. От революции и гражданской войны они все четверо спасались в Новочеркасске - все три дочери в разной мере не успели закончить беспощадно забытый Смольный институт. С наступлением некоторого затишья, некоторого ослабления ненависти к "барам" сёстры как-то определялись: мать моего друга устроилась преподавательницей французского в местный индустриальный институт - знания языка, полученного в незаконченном Смольном, теперь вполне хватало для преподавания в институте - времена изменились.
- Вот! - друг возбуждённо выхватил из пузатого комодика в стиле Жакоб старинную твёрдую, коричневато-дымчатую фотографию. Три кудрявые смолянки в тёмных платьях и белых кружевных передничках стеснительно улыбались, не подозревая о дальнейшей своей судьбе.
- Вот мама моя, - друг указал на среднюю. - Ну… на кого похожа… а? - нетерпеливо проговорил мой друг. - Ну… на кого?
Я посмотрел на фотографию… потом на него. Неужели он так страстно желает услышать, что на мать похож он… зачем это нужно ему, явно не похожему? Нет, он явно желает чего-то другого, волнующего его сейчас гораздо сильнее… и наконец я понял, что он хочет услышать… тем более, это было чистой правдой.
- Так вылитая дочка твоя! - воскликнул я и понял, что по максимуму умаслил его, - друг горделиво откинул свою носатую голову.
- Ну - а сестра её, - он показал на крайнюю - вышла замуж за Грюнблада, бывшего саратовского помещика, немца… то есть - сначала она вышла в Москве, за такого очень известного тогда академика Сажина… но там что-то не получилось у них, и она вернулась в Ленинград (и остальные сёстры уже вернулись, на Сапёрном поселились) - и вышла она замуж вторым браком за Грюнблада - Грюнблад его фамилия, а не Гринблат, как ты говоришь… и родился у них больной Андрей.
…Я снова вспомнил Андрея: при каждом его мучительном шаге-броске гримаса страха и страдания появлялась на его лице… тут друг, к моему ужасу, добавил, что так и задавила Андрея болезнь, так и не успел он побывать никем, кроме школьника и чертёжника-надомника, не дожив и до тридцати, и мать его умерла ещё раньше, чем он… и за ним стала ухаживать тётка - уже со стороны отца, умершая на могиле Андрея, ровно через год после его смерти. Вот какая трагедия происходила рядом!