Мемуары сорокалетнего - Есин Сергей Николаевич 11 стр.


Я читал свои импровизации обычно под конец вечера. Меня хвалили. Татьяна уходила за перегородку ставить чайник. Потом за перегородку уходил Костя Тихоненко, помогать Татьяне. В комнате мы продолжали спорить о наших проблемах, а из-за перегородки доносились позвякивание чашек и рокоток Костиного баска. О чем они с Татьяной всегда так долго и таинственно говорили? Но тогда мы не могли и подумать, что Татьяна, которая всех нас моложе, давно старше нас. Мы и представить не могли, что у них вдвоем есть какие-то более глубокие и серьезные разговоры. Кто же мог знать, что сжигающий Костин взгляд означал боль не юношеской влюбленности, а любовь. Любовь до последнего предела…

Потом мы все пили чай, и после чаепития Татьяна пела. Это был первый замечательный женский голос, услышанный мною не по радио.

То было время безоговорочного царствования на волнах эфира песенки Герцога, арии Жермона, каватины Розины, арии Ленского, полонеза Огинского, хора "Славься" и полонеза из "Ивана Сусанина". Прекрасные, но привычные места мировой культуры. Изредка в этот традиционный набор вклинивался дивный густой голос Надежды Андреевны Обуховой, и тут мы что-то узнавали не только о герцогских, но и о наших сердцах. А наши юные сердца так страдали от невысказанного, так ждали простых и теплых слов о наших жизнях, чтобы, вкладывая в песни свое значение и свою боль, объясниться с любимыми и с сегодняшним миром.

Татьяна брала у Кости гитару, закидывала ногу на ногу и, глядя ему в глаза, начинала "Калитку".

"Лишь только вечер опустится синий…" Ее низкий, бесконечно женственный голос будто бы обращался к каждому из нас. Но Татьяна знала, на ком пытать свою силу. Пела она всегда Косте.

Что же произошло потом у них? Может быть, Костя был с нею груб однажды? Или сделал ей предложение и она отказала? Или Татьяна сказала, что не полюбит его никогда? Мы так и не узнали. Но однажды летом услышали трагическую весть: Костя Тихоненко застрелился из охотничьего ружья. Дома. В высотном здании.

После этого целый год Татьяна не пела.

Смерть мамы

…Мама заболела перед моим отъездом в Америку в командировку. Сначала у нее был грипп, воспаление легких. Через день я заезжал к ней, ходил в магазин, заезжали жена, брат. Потом дело пошло на поправку, мама стала выходить, и в поликлинике ее послали на рентген.

Я проплакал всю ночь, когда привез домой ее большие снимки. Так случилось, что накануне проездом в санаторий у нее остановился племянник из Владивостока. Он посмотрел снимки и первым сказал: "Плохо". До этого все врачи оставляли мне надежду: атеросклероз. Маленькое беленькое пятнышко почти посредине снимка. Его можно было закрыть десятикопеечной монетой.

- Готовься к самому тяжелому, Дима, - говорил мне двоюродный брат, - если это центральный рак, он неоперабельный, не поддается химиотерапии. Будь мужественным…

- Но, помилуй бог, Слава, - говорил я, в своей аргументации пытаясь связать трагический жребий болезни с логикой, - помилуй бог, откуда у нее взяться раку? Ты знаешь маму, за всю жизнь она не выпила и двух рюмок вина, не выкурила и одной сигареты. У нас ни у кого в роду рака не было. Ну ни у кого. Посмотри, Слава, на снимки еще раз, все-таки это атеросклероз. Ты же все знаешь о маме. Посмотри на косвенные признаки, симптомы, анамнез. Было воспаление легких, два за зиму, образовалась спайка, склера. Будь логичен.

- Это очень похоже на склеру, Дима. Я вижу у тебя на столе и справочник практического врача, и популярную медицинскую энциклопедию. Ты хорошо, Дима, ко всему подготовился. Я тоже надеюсь, что это атеросклероз, но, думаю, это рак.

Я плакал всю ночь. Слава лежал на раскладушке в большой комнате, а я на диване. Мы погасили свет. Сознание судорожно прокручивало аргументы, подтасовывая желаемое решение: ну, есть слабость, ну, есть на рентгеновском снимке пятнышко неясной этиологии, но ведь мама ест мясо, черный хлеб, все делает по хозяйству - при раке у больного, говорят, бывает отвращение к мясу. Я вспоминал болезни всех родственников, линии наследственности маминых братьев и сестер. Все были сердечники, гипертоники.

Изредка за стеной у соседей слышался бой часов. Слава окликал меня:

- Ты спишь, Дима?

- Нет, не сплю.

- Ну, давай покурим.

В темноте мерцал уголек сигареты.

Видимо, мама чувствовала, что мы не спим. За тонкой перегородкой раздавался щелчок: она зажигала свет, смотрела время, потом снова щелчок - гасила лампу.

В шесть часов я поднял задремавшего Славу. Он не стал завтракать, не стал прощаться с мамой, а на цыпочках прокрался в прихожую. Я открыл дверь. Он обнял меня и шепотом сказал: "До свидания, Дима. Будь мужчиной и будь мужественным. Не плачь. Береги себя. Тебе еще много придется испытать".

И я все-таки не поверил брату. Через несколько дней благодаря приятелю устроил маму в клинику научного института. Я наивно думал, что энергия, приложенные усилия не должны пропасть зря: "лучшие" врачи, "лучшее" питание могут победить болезнь. И я надеялся на другой диагноз.

Я переволновался в день, когда маме делали бронхоскопию. В общем-то не очень трудное исследование, когда под наркозом больному вводят через горло особую подвижную трубку и через нее осматривают пораженный участок. Я представлял, как мама, собрав все свое мужество, идет через коридоры института, ждет своей очереди у кабинета, думает о том, чтобы это началось скорее и скорее закончилось, и одновременно мечтает отдалить этот миг. Совсем уже, в общем, немолодая женщина. Какие мысли проносились у нее в сознании! Господи, что же крылось в этот момент за ее высоким, белым, почти без морщин лбом?

Уже позже я узнал, что мама отказалась от последнего, решающего этапа исследований - бронхографии.

Я сидел возле ее кровати в общей палате и уговаривал ее. Она была слаба, но, как всегда, не показывала своего реального состояния. Она никогда не размягчалась. Просила меня подождать в коридоре и не входить, пока не причешется и не подкрасит губы. Лежала всегда в отглаженной кофточке. И, как всегда, пользовалась какой-то мистической властью над палатой, над окружающими.

- Ну почему ты, мама, не хочешь делать эту чертову бронхографию?

Она улыбнулась. Взяла меня за руку, и в глазах у нее даже блеснула веселая искра.

- Я старая женщина. Хватит мне мучиться. Я в этих процедурах растеряю всю свою красоту. Нет у меня рака. Нет. И я убедилась: вот вчера съела сосиску, а сегодня женщины угостили меня селедкой, и врачи мне совершенно определенно заявили: нет у меня, дурачок, рака.

В больнице мама научилась вязать какие-то немыслимой тонкости платки. Возле нее на тумбочке лежали спицы с начатой на них кромочкой. Мама взглянула на свое рукоделие и сказала:

- И вообще, надоело мне видеть твое постное лицо, сынок. Отправляйся-ка в командировку в Америку. Ты здесь и себе портишь настроение, куксишься, и мне. Езжай спокойно. А когда вернешься, я уже платок для твоей жены свяжу.

Прежде чем все же согласиться на эту командировку, я поговорил с врачом, делавшим исследование. Молодая женщина сказала мне, что, по ее мнению, в легких была определенная картина атеросклероза, но все же ей показалось, что бронхографию, подтверждающую окончательный диагноз, необходимо провести.

Мама была категорически против. Уже после ее смерти мне рассказал мой приятель-врач, через которого я и устроил маму в институт, что он часто заходил к ней в палату и они подолгу разговаривали. Ему мама призналась: "Я знаю, что Дима очень хотел побывать в Америке. А если результаты исследования оказались бы неблагоприятными или просто сомнительными, он бы не поехал. Он бы не поехал, я его знаю…"

Мне она в тот день сказала:

- Езжай спокойно! Ничего со мной страшного нет, а если бы и было, даю слово, до твоего возвращения я не умру. Езжай спокойно в свою Америку, Северную и Южную. Твоя печальная рожа, - мама улыбнулась, - уже очень немолодая, но на которой с детства все было всегда видно, твоя дорогая, но немолодая рожа, сынок, мне уже поднадоела, она меня расстраивает, огорчает, езжай и скорей возвращайся, нам еще о многом надо сказать друг другу и многое сделать.

…Что меня таскает по всему миру? Жадность глаз, которая повелевает запечатлеть на сетчатке весь божий мир? Да ведь мне уже легче сказать, где я не был, чем где я был! Ну не был в этой чертовой Америке, и черт с ней! Убудет ли меня от этого? Чего я ищу в этих передвижениях? На какой вопрос пытаюсь дать себе ответ? Ведь я уже знаю все эти ответы. Работать, работать, работать и чувствовать себя малой частичкой большого целого, которое называется Родиной. И притом любопытство, поиск новых обертонов, уточнений этому решению. Поиск нитей, протянутых искони, со дна минувших веков и культур.

Обходятся же все малым простым знанием о своем доме, соседях, ценах на рынке. Что из того, что я, задыхаясь в разреженном высокогорном воздухе, три квартала протащился от гостиницы в Куско, когда-то древней, а теперь выжженной дотла столице сгинувших со света инков, чтобы поставить штемпель на только что вышедшую в Москве книгу "История древних инков". Книгу, изданную в Москве! Какое-нибудь ликование вызвало это на почтамте? Равнодушие, отсутствие любопытства. Дескать, шальная прихоть туриста… А в центральном парке Нью-Йорка на озере плавали утки… Вот ступеньки лестницы Музея этнографии, на которой Холден Колфилд, герой Сэлинджера, встретил свою сестренку Фиби. Герои французской, немецкой, английской, японской, американской литературы - они же сроднились с нами, стали составными нашего духовного мира. Может быть, мы ездим на свидание к родственникам? Вот они, эти ступеньки… Ну и что?.. Передо мною центральный парк, в котором плавают утки…

Во время своего пребывания в Нью-Йорке я думал о маме. Вспоминал, как вместе с ней были в эвакуации в ее родной деревне. Ведь до сих пор в моем сознании картины зимы, осени, весны, лета - все из детства. Все помню. Как вместе с мамой дергали на поле жнивье для топки. Помню, как мама умело ворочала в русской печи чугунами, мыла меня в ней, как вместе с нею мы зимой ехали в санях и мама сама, оказывается, могла, ни разу не ошибясь в сложной сбруе, запрячь лошадь. И как умела она разговаривать с людьми! С писателями, артистами, учеными. Когда эти люди попадали в наш дом, то охотнее они говорили с мамой, нежели между собой: она всегда была приветлива, в меру откровенна, тактична и обладала редкой самостоятельностью мышления. Какой удивительный универсализм был заложен в ее характере. Я всегда подозревал, что мое знание людей, умение "выгранить" в них главное - это от нее. От нее были взгляд на мир, многие мои сюжеты, мои герои. Я всегда думал, что еще много лет буду с нею, буду расти и совершенствоваться рядом с нею. О, эта вечная загадка жизни и смерти! Как велик умный и достойный человек своим опытом. Сколько мог бы человек узнать в бессмертии. Боги, наверное, и стали богами потому, что они были бессмертны. И как неискупим грех живых перед мертвыми!

Я ездил на Очерд-стрит - Орхидееву улицу - в Нью-Йорке, улицу мелких лавочек и недорогих магазинов, покупал маме подарки. В этом было какое-то искупление, стремление задобрить судьбу, принести ей жертву.

Горькие мысли приходили мне в голову. Ну почему же я так мало сделал для мамы? Она уже никогда не увидит бетона и стекла небоскребов, о которых читала двум молоденьким военным ранним утром тридцать пять лет назад. Я мечтал отправить маму хотя бы в Болгарию. Но разве так уж трудно было это сделать? Надо было как следует посуетиться. Посмотрела бы сказочное нагромождение современных зданий на Золотом берегу, взглянула на зеленую ласковую Софию, свозили бы мои друзья ее на Витощу, в маленькое кафе. Поела бы она там шопского салата, острейших кебабчатов, выпила бы глоточек экзотического болгарского вина, - а сколько разговоров дома, среди родственников, у соседей! И это оказалось только мечтой, только нереализованной возможностью. Мог бы хоть в Таллин с нею съездить, показал бы город, сводил в музей, послушали бы с нею музыку. Разве мне это было трудно? Надо было найти три дня на эту поездку. Оторвать от личных, якобы обязательных дел. Эх, мама, мама, как ты была права: "Когда меня не будет, будешь кусать себе локти".

Мы готовы жертвовать своими деньгами, вещами, но не своим временем, не своей личной жизнью. Времени у нас, своей собственной ласки, собственного внимания не хватает для близких. Два раза только отправлял маму в санаторий. Хороший. Дорогой. Истратил кучу денег. Но ведь сослал. Одну. Надолго. Далеко. Проводил с цветами, встретил с цветами. Но ведь целый месяц ключи от ее квартиры побрякивали у меня в кармане… Вот тебе и любящий бескорыстный сын!

…Мама все успела сделать до своей смерти. Сразу после моего возвращения диагноз мамы определился. Стало ясно, что надежды нет, и мама это, конечно, понимала. Я еще предпринимал последние попытки, метался между медицинскими светилами и легендарными знахарями, надеялся на чудо, а мама, которая уже не вставала с постели, методически и настойчиво проводила свою линию: "Ты должен свою квартиру отдать брату, - говорила она, - и съехаться со мною". - "Мама, - говорил я, - пока ты больна, зачем заниматься этими проектами?" - "Я должна при жизни сделать для вас все, что могу".

И как часто мы с женой в нашей квартире вспоминаем сейчас ее! Видимо, она действительно понимала лучше нас… что нам надо.

…Мама умерла ночью. В квартире мы были лишь вдвоем с братом. За час перед смертью она сказала мне: "Сожжешь все письма твоего отца ко мне. Они лежат в трельяже, перевязанные красной лентой. Не удивляйся - их много, он мне до сих пор пишет каждую неделю. Письма за сорок седьмой год можешь прочесть. Прощай, Дима, будь честным и добрым мальчиком".

Она лежала на большом дубовом столе с резными ножками, который переезжал с нами с квартиры на квартиру, - на столе, за которым мы пировали, когда я окончил университет, когда женился на Марине, когда выпустил первую книгу. Боже мой, как было сильно отчаяние! Утром пришел отец и долго, безутешно плакал. "Мама умерла, мама умерла", - приговаривал он, и слезы текли по его уже старому лицу. Он сидел возле нее, положив на край стола руки, в парадном полковничьем кителе, при всех орденах, и его слезы, слезы много повидавшего в жизни, но не ожесточившегося человека, падали на белую простыню. И в этот момент, плача вместе с ним, я так любил его… и понимал, что всю жизнь был не прав, вторгаясь со своими детскими представлениями и нетерпимостью в серьезную и трудную жизнь взрослых. И, обнимая старого и плачущего отца, я впервые подумал: детство, юность, даже средние, самые спокойные годы окончились. Дальше уже не к кому прийти, чтобы тебя поняли, простили и защитили. Ты один и привыкай по-настоящему отвечать за себя и за тех, кто рядом с тобою. Ты уже безнадежно и безвозвратно взрослый…

Производственный конфликт

Прохор Данилович Шуйский, инженер отдела снабжения и сбыта фабрики гибких грампластинок, 65 лет

Меня окружают сильные герои. Одни супермены. Одни красавцы с бронзовыми лицами "агфа-колор" и крепкими раздвоенными подбородками. Их плечи и стянутые ремнями талии! Они глядят на меня с экранов, с плакатов, призывающих к перевыполнению норм, с обложек героических книг и со спичечных коробков. Что рядом с ними я? Тля, мелкое насекомое, мотылек, порхающий среди листьев в летний день. Лишь бы не лил дождь и не слишком жарко грело солнышко. Я и перебираю крылышками, сучу ножками, перепархиваю с цветочка на цветочек. Волка ноги кормят, пчелу крылышки, меня телефонный аппарат. У волка есть зубы, у пчелы жало, у безобидной коровы-кормилицы рога, а что у меня? Голенький родился на свет. Ручки, ножки. Зубки выпали сначала в шесть лет, потом в шестьдесят. Даже укусить нечем. Чтобы беленькую корочку с маслом прожевать, пришлось вставлять дорогостоящие протезы. Конечно, бутылочку коньячка протезисту, коробочку шоколадных конфет медсестре, чтобы сделали получше, без этого не обойдешься. Но в принципе - все бесплатно. Ничего от себя отрывать не надо. Я достаточно в жизни потопал. Я человек пожилой, на кефирец, на бутылочку сухонького винца в ресторане, на свежий галстук - чтобы освежить свою привядшую личность, - это моя зарплата, она мне пригодится. А все остальное, будьте любезны, как ветерану пусть предоставляет мне государство. Я сам слежу, как распределяются общественные фонды потребления. Я знаю, как их потреблять. Мое вынь да положь. А не положишь, я и сам возьму, отниму, отпрошу, отканючу, откушу, не промахнусь! Волк - он зубками отгрызет. Зайчик отхрумкает, кротишка, подслеповатый браток, откопает, нароет, котик подкараулит, по запаху, по шуршанию отыщет. А я, бедный?.. Чего у меня? Головушка у меня светлая. Тонко и хитро устроенная на всяческие каверзы, на разнообразные извивы мысли. А чтобы мысли не пропадали, не путались, не исчезали втуне, а прорастали, стебельки их соком наливались, а потом и колосились, принося урожай, становились достоянием общественности, простенький прибор подарили мне развитие цивилизации и человеческий прогресс: тридцать пять копеек в любом киоске, на почте, в табачном ларьке - тоненькая шариковая ручка. Дешевенькая, без украшений и замысловатостей. Чернильная паста может быть любой: и красной, и зеленой, и черной. Но я уважаю традиционный цвет - синий: скромненько, привычно, со вкусом. А почерк у меня гладкий, округлый, хорошо читаемый, стандартный. И, если я чуть постараюсь, наклон буквочкам не вправо, а влево дам, а саму буквенную гарнитуру чуть подработаю под печатную, ни один следователь, ни одна лихая ищейка, ни один эксперт авторство мое не определит, не отыщет, не откроет. Так зачем же мне эти неудобные предметы: рога и копыта, клыки, жало, иглы, как у дикобраза, клюв, как у орла, и когти, как у пантеры? У меня голова и шариковая ручка. А листик бумаги я беру из левого ящика своего письменного стола. Из-за одного листочка бумаги наше многосильное государство не пострадает. Оно богатое. А если особо важная мысль нагрянет мне в голову, я вечерком, часиков в девять, захожу в кабинет начальника, зажигаю в кабинете люминесцентное освещение, беру из левого ящика начальнического письменного стола бумагу "верже", выбираю из стаканчика шариковую ручку помягче с пастой синего цвета и пишу в инстанции. А там умные люди внимательно читают, размышляют над прочитанным, проверяют мои сигналы и аккуратно подшивают в соответствующие папочки. А еще, конечно, звоню я по телефону - тоже высокое завоевание цивилизации - и даже в другие города…

Назад Дальше