Мемуары сорокалетнего - Есин Сергей Николаевич 2 стр.


Помню, как внезапно на полуторке из Москвы приехал он к нам в деревню, в эвакуацию. То не писал, не помогал, хотя, наверно, сумел бы это сделать, а тут прилетел на военной машине, проскрипел офицерскими ремнями, проблестел светлыми пуговицами, выпил с председателем и, сгребя всех нас в кузов полуторки, повез в Москву без обязательного в то время пропуска - повез, потому что по своему легкомыслию и нахрапу своевременно не провел через канцелярию нужных бумаг, а когда было уже время уезжать, оказалось некогда. В те времена отец служил в военной прокуратуре.

Из Рязани мы вернулись в Москву не на старую квартиру; в мою жизнь вошел новый дом в Померанцевом переулке и новый двор. Был конец 1942 года.

Я не могу сказать, что почувствовал войну. Голод, неухоженность, рваная одежда - все это для меня приметы 1945 и последующих годов. Взрослые - и в первую очередь матери - делали все, чтобы оградить меня и моих сверстников от лишних трудностей военного времени. Я вспоминаю и мену вещей на продукты в эвакуации, и распродажу последних маминых платьев уже в Москве.

Эпиграфом к одному моему рассказу я поставил фразу, пометив ее "Из письма": "…Мне часто говорят: ты из поколения, которое война обошла стороной. Но я вспоминаю военную голодовку и ловлю себя на том, что в гостях стесняюсь досыта есть". Фраза эта очень личная, истоки переживаний, родивших ее, - сорок пятый, сорок шестой, сорок седьмой годы.

Отец принадлежал к той породе людей, для которых война стала их жизненным пиком. Именно в сорок первом году он, юрисконсульт одного из московских наркоматов, стал сначала военным юристом, а потом довольно крупным чином военной прокуратуры. Он был человеком честным, большой личной силы и храбрости. Но война, все этические допуски, порожденные ею (впервые у отца в жизни оказалось привилегированное положение), все это окончательно развило в нем хвастливость, шапкозакидательство, беззаботную вседозволенность. В октябре 1941-го - а это самые критические для Москвы дни войны, когда со своих "нп" немцы видели московские силуэты, - вместе с прокуратурой, вооруженные пистолетами, военные юристы стояли у московских застав, готовые на самом последнем рубеже поменять свою жизнь на победу. И отец был с ними. Как говорили его товарищи, он всегда был очень храбрым человеком. Но, испытав свое мужество, доказав себе и окружающим, что за Родину он смог бы отдать жизнь, отец решил, что он безнаказан, решил, что и Родина ему что-то должна.

Наш образ жизни в новой квартире после эвакуации совсем не напоминал довоенное жилье. Вместо одной комнаты у нас была квартира, начали появляться гости. Видимо, стала чуть лучше одеваться мама, а на отце был - по самой изысканной военной моде - полковничий китель, сшитый у лучшего московского портного.

В то время жилья не строили. Но существовали жители разбомбленных домов, возвращающиеся из эвакуации. Отец, в порядке надзора, был занят разбором сложных конфликтных дел эвакуированных. Многие из них в силу разных инструкций теряли право на жительство, другие приезжали в уже занятые квартиры. Среди этих людей были известные писатели, ученые, артисты. Надо сказать, что отец действительно, как и все в войну, работал день и ночь. И люди, которым он помог, в силу естественной отзывчивости человека к доброте и вниманию, старались его отблагодарить. Рассказывали, как отец разыскал и взял под стражу одного прыткого просителя, "забывшего" у него в кабинете саквояж, набитый пачками сторублевок. Пытались дарить ему и картины Айвазовского, хрусталь, предлагали старинную - тогда она, правда, не была в моде - мебель.

Ему было приятно, когда его доброхоты дарили маме цветы или хорошую книгу. Он мог еще сходить в гости, откликнуться на призыв хорошего ужина. У отца создавалось ощущение, что это делается исключительно из-за его личных достоинств. За столом он стал позволять себе говорить чуть громче и больше, чем полагалось. Но что он мог наболтать, он, человек, в четырнадцать лет ставший красноармейцем, а в двадцать два прокурором на Дальнем Востоке?

Что мог позволить себе лишнего он, собственноручно расстрелявший какого-то родственника, примкнувшего к контрреволюционному мятежу?

Отца арестовали за самоуправство и нарушение соцзаконности, которое он допустил еще в середине лета сорок первого, вывозя сейфы военной прокуратуры откуда-то из-под Вязьмы. Без свидетелей, в кузове грузовой машины, он расстрелял своего помощника. Об этом он сам составил рапорт. Но после того как в сорок третьем он чуть не застрелил предприимчивого просителя жилплощади, выложившего перед изумленным прокурором золотой портсигар, этот рапорт снова всплыл. И только в пятьдесят втором - пятьдесят третьем годах, когда оказались разобранными некоторые архивы фашистской разведки, стало документально ясно, что в кузове автомашины, едущей по лесной дороге, отца могли вербовать и действовал он в экстремальных условиях.

Однако к этому времени к его проступкам пристроились и другие прегрешения. И до сих пор я люто ненавижу в людях хвастливость, переоценку своего личного значения, горлопанство, стремление прославиться сомнительным анекдотом.

Как я уже сказал, отец мог и не отказаться от небольшого подарка, не несущего материального, денежного обеспечения. Один раз - я помню это еще по его рассказу - друг моего отца притащил в прокуратуру кавалерийскую шашку, изъятую при обыске у какого-то бандита. Отцу она очень понравилась. Он проводил ногтем по лезвию шашки, цокал языком, примеривался к рукоятке. И тогда его друг, не очень-то согласуя свой поступок с существующими правилами, воскликнул: "Да возьми ты ее, Василий, себе, повесишь дома над тахтой".

Дома отец долго носился с этим приобретением, к большой радости старшего брата. Над тахтой шашку мать вешать категорически запретила: дети достанут, обрежутся. По этой же причине не прошла и другая легкомысленная идея отца. В то время по Москве ходили разные слухи о цыганах, которые сначала стучатся в дверь, вызнавая, кто дома, а потом могут и обчистить квартиру, о водопроводчиках с агрессивно-садистскими комплексами, да вообще другие беспокойные слухи по стереотипу: "Она открывает дверь, а он ее топором (напильником, трубой, велосипедной цепью и т. д.)". И вот, видимо базируясь на этих слухах, отец предложил фантастическую идею: "А если нам, Ниночка, повесить саблю на гвоздик в прихожей? К тебе кто-нибудь стучит, а ты снимаешь саблю и плашмя по голове". - "Глупости все это, Василий", - сказала мать.

На этом история кавалерийской шашки и заканчивается. Она долго пылилась, спрятанная от детского взгляда за буфетом, а потом ее нашли во время обыска у нас дома. Уже когда обыск закончился, часов в одиннадцать дня я высунулся вместе с братом из окна на кухне и увидел: два усталых следователя, не торопясь, идут к ожидающей их машине. Из набитого портфеля одного из них, прихваченная сверху кожаным клапаном, торчит кавалерийская шашка.

…В ту ночь я просыпался дважды. Первый раз ко мне нагнулась мать, осторожно, вместе с одеялом подняла меня и тут же передала в чужие руки. Я открыл глаза - горел верхний свет. Чужой человек с добрым лицом, одетый в такую же габардиновую гимнастерку, что и у моего отца, улыбнулся мне и, умело согнув руку в локте, чтобы у меня не провисала голова, осторожно прижал меня, спящего, к груди. Сквозь несхлынувший сон я услышал, как другой человек перетряхнул простыни на диванчике, где я спал, потом открыл крышку и покопался внутри, среди зимних вещей, пересыпанных махоркой и нафталином. Потом я услышал, как мама, не стесняясь, несмотря на ночь, своих каблуков, прошла через комнату и принялась будить старшего брата. Тот долго капризничал, и в это время человек, копавшийся в моем диване, видимо, закончил работу. Послышался его низкий спокойный голос: "Ничего нет, ложи".

Человек в габардиновой гимнастерке, который держал меня на руках, сказал: "Поправь подушку". И только после этого тихонько положил меня на еще не остывшие простыни и подоткнул одеяло.

Второй раз я проснулся, видимо, уже под утро, когда в нашей с братом дальней комнате обыск уже закончился. Было темно, лишь узкая полоса света от приоткрытой двери лучом прорезала паркет. Я захотел кого-нибудь позвать, но тут увидел, что брат не спит. Он стоял в одной коротенькой рубашечке на валике дивана и, приникнув к щели, образованной косяком и разворотом двери, подглядывал.

Увидев, что я встаю с постели, брат тут же погрозил мне кулаком.

- Тихо. У нас обыск. Отца арестовали.

- Я хочу писать.

В то время я не знал, что такое "арест" и "обыск".

Брат отринулся от щелочки, в которую он подглядывал, и подошел ко мне.

- Давай журчи, - сказал он шепотом и терпеливо держал посудинку. - А теперь иди посмотри.

В щелочку было видно, что двое уже знакомых мне военных, склонившись над письменным столом, вынимали какие-то бумаги.

Я хорошо помню, что, кроме военных, в комнате находились еще двое: молодая дворничиха, одетая в телогрейку, и хромой истопник дядя Володя - понятые.

- А почему они здесь? - спросил я у брата.

- Так надо.

- А можно я пойду к маме?

- Иди спать.

- А ты меня разбудишь, если будет что-нибудь интересное?

- Разбужу.

Эта ночь сейчас встает в моей памяти, как путешествие с частыми остановками. Помню, как в комнате еще раз зажигали свет, и совсем смутно, как заходил прощаться с нами отец. Брат заплакал и повис у него на шее.

Потом отец потянулся ко мне, мне стало неприятно от колкой щетины и свежего запаха табака.

Еще помню утро. Обыск закончился, отца уже увезли, на кухне мать сидит за столом и переводит следователям американский журнал с фотографиями нью-йоркских небоскребов. Этот журнал валялся в доме уже давно, и все картинки я знал наизусть, но еще в детстве меня всегда интересовало не только событие, но и его смысл, детали, последовательность и причинность действия. Я подсел к столу и стал слушать перевод мамы.

Уже через несколько десятков лет, вспоминая эту сцену, молодых следователей после бессонной ночи, попросивших чуть-чуть пояснить им увиденное, я поражаюсь выдержке и мужеству мамы. Сколько же надо было иметь силы и воли, чтобы так внешне спокойно себя держать. И у нее это всю жизнь: никаких поблажек ни себе, ни окружающим. "Дима, - сказала она, увидев меня, - иди сначала вымой лицо и почисти зубы".

Тогда я, конечно, не мог предположить, что когда-нибудь увижу небоскребы, о которых мама читала двум следователям в марте 1943 года.

Неожиданные соседи и базары

Думая о военных и послевоенных годах, я лишь умозрительно вспоминаю голодовку, трудности. Видимо, мама столько тяжести приняла на себя, что мы, маленькие, чувствовали это лишь "второй волной". Господи, сколько же она и кем только не работала тогда! Но самое главное - с этого, собственно, все и началось - освоила рынок…

Я помню почти все места в Москве, где продавался с рук хлеб. У Кропоткинских ворот, возле булочной на Плющихе, у Никитских ворот, на углу Бронной улицы, как раз напротив афиши нынешнего театра на Бронной.

На рынках и базарах - в места продажи или мены хлеба я обычно сопровождал маму - для меня существовало огромное количество вещей, возбуждавших любопытство и зависть. Например, продавали с рук конверты. После привычных треугольников это было удивительным. Продавались невиданные длинные платья из цветной блестящей ткани и с шелковыми хризантемами на плече. Или золотые туфельки на хрустальных каблучках. И я поражался, что эти замечательные вещи не вызывали у людей восторга или интереса. Там же, например, поштучно из стеклянной банки продавали конфеты-подушечки, самое вкусное и ароматное лакомство, которое я когда-либо ел.

Особенно врезался в мою память базар в Калуге - там у нас жили родственники: тетя Нюра - сестра мамы - с дочерьми и бабушка, переехавшая к ним из Владивостока. На этом базаре мы с мамой продавали патефон. Бабушка ассистировала, чтобы "мотовка Нина" - моя мать - не "профукала" вещь за бесценок. Продажа шла туго, потому что уже стали появляться "импортные" вещи из посылок с фронта, и дело в конце концов закончилось не совсем выгодным натуральным обменом с кем-то из колхозников. Но один момент заслуживает внимания. Пока бабушка отлучилась, изучая конъюнктуру в рядах и развалах, мама купила мне стакан варенца с коричневой пенкой. Разве сейчас есть такой варенец! Я очень переволновался из-за сложной ситуации, в которую попал: с одной стороны, следовало съесть варенец быстро, пока из инспекционного похода не вернулась бабушка, с другой - потянуть редкостное по своей эмоциональной силе удовольствие.

Мы возвращались с мамой домой в Москву нагруженные подсолнечным маслом, яйцами, антоновскими яблоками из сада моей тетки, помидорами и морковкой.

Дома, в Померанцевом переулке, все было по-старому, то есть как и когда мы уехали. В кухне стояли два стола - наш и новых соседей. И сразу же по приезде мама поставила на соседский стол тарелку с самым крупным яблоком, огромным помидором, с восхитительной головкой лука и одной, самой ровной и крупной, морковкой. То же самое молча делали и соседи, если им чем-нибудь удавалось разжиться. С соседями мама только здоровалась. С соседями мы судились.

Мама была ответчиком, соседи - истцами.

Отсутствие отца и сам унизительный для меня характер этого отсутствия я ощутил лишь два раза в жизни.

В то утро, когда два молодых следователя покинули наш дом с портфелями, набитыми документами, прихватив с собой кавалерийскую шашку, мама накормила меня и отправила гулять во двор.

Была ранняя весна, снежок. Я примкнул к моим сверстникам, копошащимся у котельной, как вдруг один из близнецов Егоровых задал мне вопрос:

- А где твой папа?

- Мой папа уехал в командировку, - ответил я так, как мне объяснила ночное происшествие мама. Не верить же мне болтовне старшего брата! - За папой пришли два дяди, и папа срочно уехал в командировку...

- Твоего папу посадили, посадили! - закричали оба сытенькие, одетые в одинаковые коричневые детские пальто из распределителя близнецы Егоровы.

Я заплакал и пошел домой, не понимая, что означает это "посадили", но догадываясь - это что-то нехорошее и, конечно, унизительное.

Второй раз я почувствовал себя "подпорченным", владеющим каким-то тайным дурным качеством, когда вступал в комсомол.

Бюро собралось в небольшой комнате. Ребята все были значительно старше меня. Многих из них я знал. Меня характеризовали хорошо; наконец последовала традиционная просьба: расскажи биографию, и я ее рассказал.

И тут кто-то, не придавая своему вопросу того значения, которое мог придать ему я, спросил: "А где отец?" Я не знаю, что случилось раньше: брызнули ли у меня из глаз слезы или я ответил: "Отец сидит". Все кинулись ко мне. Кто-то сказал: "Парень ожидал, что у него спросят об отце, поэтому такая реакция".

Не знаю, слышал ли кто-нибудь из моих товарищей по комсомолу в то время известную формулу: "Сын за отца не отвечает".

Думаю, что нет. Им всем хватило своего понимания человечности, истины и честности: в тот день меня единогласно на комсомольском бюро приняли в комсомол.

В партию меня принимали через восемнадцать лет. В 1968 году, накануне моего отъезда в воевавший тогда, вернее, защищающийся Вьетнам. Но это другой рассказ.

Совершенно справедливо отмечено классиками, что счастье всегда на одно лицо, а вот образ несчастья в семьях многолик.

Как только исчез из моей детской жизни отец, сразу же на нас обрушились неприятности. И началось все с квартиры.

Квартиру в Померанцевом отец получил в середине сорок второго года. Тогда вышел закон, смысл которого сводился к тому, чтобы более полно использовать небольшой жилой фонд, который имелся в стране. В законе говорилось приблизительно так: если ты не платишь за квартиру, в которой не живешь шесть месяцев, даже находясь в эвакуации, - подразумевалось, что за шесть месяцев людей могло и вовсе не быть в живых, человек мог погибнуть, умереть, - то квартиру распределяют в обычном порядке. Бывший квартиросъемщик терял на нее право.

Мама, даже с ее мягким характером, потом в сердцах обвиняла отца: сидел практически на контроле жилплощади в Москве, мог бы точнее узнать всю историю квартиры, взять наконец для семьи квартиру какую-нибудь выморочную. А он по легкомыслию ничего не проверил и перевез семью из своей - перед войной родители выстроили кооператив - в эту злополучную квартиру, у которой сразу же после ареста отца нашелся хозяин.

Наверное, легкомыслие - свойство и моего характера: оглядываясь сейчас на то, что пережила мама и моя семья, я понимаю невыносимость этих несчастий, вижу тупое упорство судьбы в охоте на мою маму, но тогда все как-то шло мимо меня, жить было сравнительно легко, детство торопливо катилось своей дорогой, и я не могу сказать, что меня его лишили, что перечеркнула его война, материальное неблагополучие, черствость людей. А может быть, сама мама сделала все, чтобы удары падали лишь на нее?

Квартирная тяжба началась в самом начале сентября сорок третьего года, и почувствовал я ее следующим образом: первого сентября утром я сам в первый раз отправился в первый класс.

Мама в то утро к девяти часам пошла в народный суд.

Осень прошла в новых впечатлениях: у меня - в школьных, у мамы - в судебных. Я уже догадался - происходит что-то с нашей квартирой, но мне это даже нравилось. Я всегда был за перемены. Наконец к концу осени у многочисленных инстанций вызрело решение: нас из квартиры выселить - а квартира была большая, двухкомнатная, с роскошной по тем временам кухней и ванной комнатой - и предоставить равноценную. Но какой же жилотдел в Москве тех лет мог сыскать равноценную квартиру, особенно семье, глава которой попал в такое своеобразное положение? Только благодаря энергии и воле мамы мы вообще остались в Москве. Я помню, как мои тетки писали матери, одна из Калуги, другая из Таганрога: "Нина, бросай эту мифическую московскую квартиру, из которой тебя гонят, и приезжай с детишками к нам". К зиме проблема для нас встала так: не равноценную, а хоть какую-нибудь площадь. Пока мама бегала по инстанциям и бывшим друзьям отца в надежде найти хоть какую-нибудь жилплощадь, положение осложнилось, и по решению суда истец въехал в квартиру ответчика.

Мне показалось даже интересным, когда мама и брат стали сдвигать мебель из двух комнат в одну. Проходная комната сразу стала таинственной и запутанной, как замок Синей Бороды. Наискосок, вроде перегородки, встали платяной шкаф (тогда чаще шкаф называли шифоньером) и буфет, между ними натянули бечевку, на которой повесили занавеску. У окна письменный стол - огромный старый канцелярский, двухтумбовый - отец привез его из прокуратуры, из списанного имущества. Между этим столом и этажеркой я тут же организовал себе уголок. На пол поставил настольную лампу, кнопками прикрепил репродукции из "Огонька", затащил из ванной низенькую скамеечку и чувствовал себя неизбывно счастливым. Я не понимал, что трагичного в том, если с нами будут жить какие-то люди. У меня не было тайн, плохого настроения, собственных конфликтов с миром, и потом, куда ни посмотришь, везде жили так: в каждой квартире в Москве, в каждом подвале.

Это только наш дом в Померанцевом переулке был чуть лучше остальных.

Назад Дальше