Я вырвался из дома, перелез через забор и забарабанил в насыпной дом:
- Люда, Люда, война кончилась!
В это время от наплавного моста раздался громкий и настойчивый гудок катера.
Наша окраина откликнулась немедленно. У Базаровых вдруг кто-то закричал "ура!". На горе заверещали детишки и кто-то заплакал. Закричал петух. Испуганная шумом, долго и протяжно-изматывающе замычала корова. Наконец из дома вышел в брюках и нижней миткалевой рубашке дядя Федор и шарахнул из двух стволов нового трофейного ружья. От церкви с противоположной стороны реки тоже раздались выстрелы. Война кончилась.
Мне было грустно. Мы с мамой с фронта никого не ждали. Но это было лишь минутное огорчение. Все радовались, и радовался я. Тут же я и смекнул, что в ближайший день-два можно будет попраздновать, и горечь от того, что в общей радости я оказался несколько обездоленным, рассеялась.
Бабушка
С годами мы все больше и больше начинаем уважать последний и невозвратный обряд смерти. Она все ближе к нам, и к ней мы относимся спокойнее и торжественнее. Острее и чувство последнего долга. Если совсем недавно видели мы в необходимости быть на похоронах или панихиде некоторую досадность, прерывающую запланированное течение наших дел, теперь осознаем это как сопричастность нравственным устремлениям усопшей личности, ее жизненному подвигу. К сорока все меняется: ты можешь не прийти на день рождения, но обязательно придешь на похороны. Ценность человеческой жизни с годами неизмеримо вырастает в наших глазах.
О, как я корю себя сейчас, что не смог проститься со многими близкими мне людьми! Не нашел времени, чтобы съездить в Калугу на похороны тети Нюры и ее мужа Федора, не слетал во Владивосток, чтобы проститься с бабушкой…
Мне было тогда, наверное, лет двадцать пять. Я послал телеграмму, деньги на похороны. Как говорится, исполнил свой долг. Совесть меня не мучила. Но вот с годами понял, что личность бабушки, с которой встречался я, по существу, только в детстве, занимает все большее место в моем духовном мире. Я понял, что существует диспропорция между тем, что она дала мне для жизни, и той малой, часто корыстной любовью и привязанностью, которой я ей за это отплатил.
Я не был ее любимым внуком, а она неповторимой бабушкой, вроде лермонтовской Арсеньевой или няни Арины Родионовны. Но все же наступил в жизни момент, когда я побывал на ее могиле. Бабушка начала мне сниться, слишком часто я о ней размышлял, вспоминал ее слова, походку, наши с ней разговоры. А тут как раз подвернулась командировка во Владивосток. В обычное время я бы постарался избежать этой поездки - все-таки не шутка на самолете пересечь весь Советский Союз с запада на восток. Но я сказал себе: побываю на могиле бабушки.
Ее похоронили высоко, на сопке. С изголовья ее могилы, лежащей в коммунальной тесноте кладбища - ограды, кресты, остроконечные обелиски, - видно море: низкое, бесконечное, полное скрытой энергии и жизни. Рядом с бабушкой лежат ее сыновья и внуки: дядя Коля, о котором я уже писал, ее братья, их сыновья - и все это или детонирующая сила войны, или трагическая случайность жизни. И они все не пережили бабушку. Она легла уже к ним последняя. Я подумал в тот момент: как тяжело ей было, наверное, умирать, имея такой итог жизни…
Бабушка была человеком своеобразным. Она вышла замуж пятнадцати лет и нарожала столько детей, что сама путалась в их возрасте. Некоторые, правда, не пережили младенчества. Я помню, моя мать и тетки, когда-то сумевшие в дебрях прожитых лет, по паспортам несколько укоротить свой возраст, собираясь вместе, доказательно спорили не о записях дат в своих паспортах, а об истинно прожитых годах. Подсчеты шли приблизительно так: "За Васькой родилась Нюрка, за Нюркой - Тоська, за Тоськой - покойник Ванечка, а потом уже Зинка и Верка". И, оттягивая ближе к нашим дням дату своего рождения, кто-нибудь из спорящих вспоминал: "А между Нюркой и Тоськой был еще Гришка".
И бабушка согласно кивала: "Правильно, за Нюркой был и Гришка. Пятидневным скончался, я им не доходила".
- И еще была вторая Зинка.
- Правильно, была и вторая Зинка.
Меня удивляла эта естественность бабушкиной жизни, принимавшая в себя и смерть, как диалектический поворот ее развития: "Бог дал, бог взял". С этой известной крестьянской формулировкой впервые познакомила меня именно бабушка - своей манерой думать, принимать судьбу.
В этом смысле судьба самой бабушки Евдокии поучительна как пример стойкого характера, всегда жертвенно ровного и в моменты взлетов, и в моменты падения. С моей точки зрения, возможно перенесение замечания Пушкина: "Она была нетороплива, не холодна, не говорлива, без взора наглого для всех, без притязанья на успех", - на почти неграмотную старуху; они обе - дворянка Татьяна и ее крестьянская ровня - русские женщины, в их лучших и драгоценных качествах естественности красоты.
Крестьянские семьи в далекие времена бабушкиной молодости связывались на всю жизнь. Так и бабушка всю жизнь прошла рядом с дедом, пока тот без вести не пропал в войну. Дед был до революции машинистом на железной дороге, принимал участие в революции, был членом ВЦИКа - так назывался раньше Верховный Совет, - был председателем исполкома одного из сибирских краев, равного, как любили писать, Франции, Дании, Голландии, - большого края. Дед, как человек, преданный революции, рос до своих постов, учился, общаясь со своими товарищами по революции и работе. Бабушка всегда была с детьми, и только с детьми. Лишь единожды дед взял ее с собой в Кисловодск, в санаторий, как тогда говорили - на курорт. И всегда бабушка оставалась естественной, не изменяла ни своим принципам, ни привычке изъясняться.
В ее характере уживались бескомпромиссность и вера в бога. Революция и "штунда" - так дедушка называл молитвенный дом баптистов, куда бабушка изредка ходила.
В "штунду" ходил с бабушкой и я. На меня не произвело большого впечатления совместное пение песен религиозного содержания, в церкви было богаче и интереснее. Бабушку, наверное, наоборот, привлекала спокойность, необязательность этого храма, молитва про себя, скромность. Когда я впервые в Калуге попал в "штунду", я подумал, что нахожусь на каком-то тайном сборище. В небольшой комнате с комодом, столом, подзором на кровати, на лавках, установленных как в кинотеатре, сидели люди и слушали докладчика, а потом все вместе пели песни. Это мне, показалось похожим на революционный кружок начала века. По урокам истории эти кружки я представлял себе именно так.
Бабушка была почти неграмотной. С трудом расписывалась, читала немножко по слогам. Она, по возможности, меня подкармливала, затаивая для меня в карманах фартука то кусочек сала, то огрызок конфеты, то горсть черной смородины, а я ей читал вслух.
Вскоре после того как я оказался в Калуге, бабушка повела меня на базар, и там мы купили Библию. Книга была солидной, хорошо переплетенной, с красивым восьмиконечным крестом на твердой обложке.
Книга мне очень понравилась. Я уже слышал такие слова, как "Библия", "Ветхий завет", "Новый завет", уже по разговорам и замечаниям взрослых знал, что в ней много мудрости, но не предполагал, что мудрость эта в каких-то притчах, вроде сказок Гауфа.
В первый же день после покупки я с ученым видом сел на завалинке, на солнышке и принялся читать. По привычке к целостности восприятия, я начал книгу с начала и тут же утонул в именах, которые я не мог напомнить, в коленах Адамовых потомков, а до понятной мне мудрости так и не добрался. И тогда вбивать в меня эту мудрость принялась бабушка. Изредка я, правда, читал ей некоторые сюжеты и притчи, но бабушка шпарила наизусть: "Не солги, не укради, возлюби ближнего". И как же она втемяшила это в меня! С какой ожесточенностью, увещеваниями и лозой. Бабушка была крепкая старуха и не стеснялась поднять тяжелую крестьянскую руку на плоть потомка.
С другой стороны, польза от наших с бабушкой совместных чтений открылась мне через много лет, когда я начал интересоваться живописью. Я научился получать от картин то высшее удовлетворение, которое слагается из возможности ухватить живописную форму выражения, сладость от понимания композиции, умение войти в эпоху художника, постигнуть иногда неброские реалии, которые он разбросал по полотну, но все это не существует без почти автоматического владения сюжетом. В те годы я гордился, что в Эрмитаже в залах Рембрандта я не прочел ни одного пояснительного текста к названию картины, разжевывающего происходящее, - я все это помнил, пройдя с бабушкой в качестве внеклассного чтения сюжетику Нового и Ветхого заветов. А сколько сносок можно было не читать у Пушкина, Гете, Пруста! О, если бы такой домашний учитель в наши юные, сметливые лета проходил с нами и другие предметы, такие, как английский и французский языки, этика поведения за столом, культура письма! Но будем благодарить наших бабушек и за то, что они нам дали: за их умение величественно жить и незаметно и неназойливо отдавать те знания, которыми они владели, и даже за суровую лозу в их руках.
Бабушка не была лишена и крестьянского прагматизма. Помню, на Сенном рынке торговали мы с ней, вернее, всем нашим калужским "колхозом": и бабушка, и я, и тетка Нюра, и "шипучие змеи" - воз сена для нашей Буренки. После переговоров и передачи определенных сумм из рук в руки воз сена был перевезен к нам во двор и свален. Но в сене нашелся и мешок, в котором оказались два каравая хлеба, кусок сала и несколько подовых пирогов. Бабушка обнаружила этот мешок и тут же сунула кусок пирога мне в рот. Остальное убрали на погребицу. Через несколько часов продавшие сено вернулись. И что же им ответила бабушка?.. Вместе с ними она копалась в сене, оглядывала двор, зачем-то заходила за поленницу, охала, сокрушалась, строила предположения, что мешок уронили где-то по дороге…
Когда продавцы ушли, я довольно ехидно спросил:
- Бабушка, ведь чужое брать не полагается, бог накажет.
Бабушка, возложив на меня подзатыльник, резонно ответила:
- Это не чужое, дурья твоя голова. Это нам бог послал на твое сиротское пропитание.
Прощай, бабушка, пусть земля тебе будет пухом! Как спится тебе там, на краю советской земли, у моря?
Зойка
Уже в университете, читая Достоевского, я удивлялся постоянству зрительных ассоциаций. Узкая, с высокими ступенями лестница, скупое окно, грязно-серого цвета стены и перила из кованого железа. На поворотах лестницы перила скреплялись большими винтами. Затертые руками до блеска шляпки этих винтов пялились, как глаза ростовщика. Если есть лестницы, на которых должны совершаться преступления, то черная лестница в нашем доме была одна из них. Казалось, она притягивала к себе все низкое, угарное. Комнаты с самыми несимпатичными мне жильцами выходили именно на нее. Исключение составляла комната Зойки.
Я могу по пальцам перечесть людей, оказавших безусловное влияние на формирование моего характера: здесь не будет ни любимой учительницы, ни университетского профессора, ни знаменитого артиста. Моя бабушка, мама, тетя Нюра, "шипучие змеи" - ее дочери, соседка в Калуге Людмила, позволявшая мне листать ее книжные сокровища, и соседка по особняку Зойка. Естественно, жизнь, встречи с людьми, постоянно, как гальку море, шлифуют человека. Но с именами этих людей связываю свое приобщение к духовности и пониманию искусства.
Зойку окружала таинственная и плохо проговариваемая история. Вроде когда-то вместе с матерью и отцом Зойка занимала в нашем доме большую комнату. Но к началу войны отца с ними уже не было, умерла и мать. Соседи предложили Зойкину комнату сменять на меньшую. А Зойку никогда, видно, не интересовал быт. Легче убираться! В сорок пятом году она уже жила в маленькой, как пенал, комнате. Сколько ей было лет?
Видимо, лет восемнадцать - девятнадцать. В войну она оставалась в Москве. Дежурила на крыше. Забросала песком зажигательную бомбу и была награждена медалью "За оборону Москвы".
В доме относились к ней как к своему человеку со странностями. И бытом, и комнатой, и обстановкой, и материальной непрактичностью она смущала соседей.
После войны во дворе на площадке перед гаражом устраивались танцы. Ребята приносили приемник с самодельным громоздким усилителем. Гремели вальсы Вальдтейфеля и Штрауса, довоенные песни Шульженко, трофейные фокстроты и любимая пластинка тех незабываемых лет - танго из кинофильма "Петер". Дом от подвала до чердака шаркал по сухому асфальту.
"Танцуй танго, мне так легко". В этот момент мы представляли Франческу Гааль с белой хризантемой в петлице фрака.
Скудный военный и послевоенный быт требовал, хоть на время, роскошных иллюзий. Они заменяли многое.
Зойка на танцы являлась в ковбойке и с неизменной "беломориной" в левом уголке рта. И она тоже, как, наверное, многие на этом затанцованном асфальте, представляла себя изящной Франческой. Она хватала за талию какую-нибудь из девиц и молодцеватой походочкой летела из одного угла площадки в другой. На углу она разворачивалась и заставляла партнершу идти, как в кинофильме, боком, легким кошачьим шагом. Девица жеманилась, не понимая этой непринужденной и веселой игры, демонстрировала на лице отчужденность. Разные бабушки тоже были шокированы Зойкиной ковбойкой, папиросой в зубах.
Шло время, но в комнате Зойки ничего не менялось. Большое окно еще лет пять после войны закрывала бумажная светомаскировочная штора. Кровать и кушетка, между ними стол и в самом углу - единственное Зойкино достояние - этажерка с книгами.
Честно говоря, я даже не знаю, на что Зойка жила. Помогали ли ей родственники? Или существовала маленькая пенсия за мать? Иногда она подрабатывала на почте. Книги она покупала редко, но уже в то время у нее был весь Достоевский и весь Диккенс - ее любимые писатели. Зойке не хватало подруг, собеседников. И как-то получилось, что вокруг нее стали группироваться мальчишки. Эдик Перлин зайдет поиграть в шахматы, Виталька Милягин - поговорить. А мне уже тринадцать лет.
Зойка сидит за столом с книгой. Рядом с нею пепельница. Ее круглое, татарское лицо блестит. Возле левой ноздри черный пористый комочек бородавки. Большие серые глаза глядят печально и умно.
Зойка учится на заочном отделении филфака. Когда она занимается - неизвестно, но вроде переходит с курса на курс.
Мне под вечер просто нечего делать, я зашел убить время, но у Зойки свои правила.
- Слушай, Дима, - говорит Зойка, - давай я тебе почитаю.
И она читает мне вслух одну, две, десять страниц из "Бесов" Достоевского, из "Идиота", подклеенного папиросной бумагой, из "Бедных людей" с ломкими, пожелтевшими страницами. Иногда она читает главы из Диккенса: "Жизнь Давида Копперфильда, рассказанная им самим", "Жизнь и приключения Николаса Никольби" и "Посмертные записки Пиквинского клуба"; в ее интерпретации - это новые произведения, хотя я и читал их раньше. Ничего почти не объясняя, она чистит произведение, как новогодний мандарин.
- Ты обрати внимание на юмор.
И зверь под названием юмор раз от разу становится для меня менее загадочным.
За стеной уже слышны "Последние известия". Того и гляди, меня начнут разыскивать, но Зойка неумолима.
- Теперь сам, Дима, прочти страничку из прекрасной книжки "Невидимки за работой". Правда здорово?
Как же много книг у нее помещалось на этажерке! Или, может быть, их казалось много, потому что все это были тома освоенные, хорошо известные владелице? Она ориентировалась в них, как крестьянка в огороде.
Уже в то время дала мне Зойка урок книжного собирания. А жизнь с ее модой не дефицит подгоняет: бери, что дают! А зачем? Мы покупаем книги, которые уже не успеем прочесть. Ведь бумага современной книги рассчитана на жизнь в два-три десятилетия.
Часто в спорах о возникновении книжного дефицита ссылаются на одну распространенную издавна традицию: семейные библиотеки, складывающиеся годами. Все правильно, кроме одного: это были прочитанные и освоенные библиотеки. И когда в писательской "Книжной лавке" мне хочется взять очередной вышедший том, впрямую своим содержанием не затрагивающий моих читательских или писательских интересов, я вспоминаю Зойку, которая, наверное, могла бы вынести свою библиотеку на плече.
Человек должен быть свободен. И вообще, какую удивительную скромную жизнь вели русские интеллигенты еще совсем недавно. Как были свободны от быта, от ненужных вещей. Почти по сегодняшним меркам бедные с непарадной мебелью комнаты дома в "Ясной Поляне", комната В. И. Ленина и Н. К. Крупской в доме на Широкой улице в Ленинграде с этажеркой в углу, обстановка в Михайловском под Псковом. И явление это, видимо, было интернациональным. Тут же по ассоциации вспомнил загородный дом Гете в Веймаре - его личный, не парадный дом первого министра Веймарского герцогства, первого поэта Европы. А сейчас мы не можем поехать за город на три дня, потому что некому отдать для призора праздного кота, потому что в субботу придет агент по страхованию имущества или надо на лето перетрясти и засыпать нафталином зимние шубы и ковры. Многовато быта! Музейные изыски современных жилых интерьеров - это достижение наших дней. Опыт показал, что простенькие, с картинками на стенах и портретиками единомышленников и родственников комнаты скорее становятся музейными. И все чаще я размышляю о скромной библиотеке в комнатке как пенал, двери которой открывались на безобразную лестницу с железными перилами.
Глаза у меня слипаются, но за гостеприимство я еще не заплатил. У Зойки сложные отношения на факультете с преподавателями и студентами. Она рассказывает мне о них. Неожиданно я нахожу психологические мотивировки чужим взглядам, жестам, поступкам. Так мы сидим и беседуем. Десять страниц Достоевского или Диккенса и неспешный разговор. Тогда еще не была известна и не вошла в моду знаменитая максима Сент-Экзюпери о "роскоши человеческого общения". Но словечко "общение", видимо принесенное Зойкой из университета, порхало по нашему дому.
К самому "общению" Зойка относилась свято, щедро, я бы сказал, истово. Она заводила разговоры о психологизме Толстого, юморе Диккенса или особенностях личности Достоевского независимо от того, кто был ее гостем. Тут же она могла начать цитировать, наизусть читать или воскликнуть: "Сейчас я вам прочту двести семнадцатую страницу "Бесов". Все свои избранные места в произведениях писателей, хранившихся на этажерке, она знала по номерам страниц. С этими разговорами Зойка подходила ко всем, независимо от одежды и образования, - это была какая-то радостная презумпция интеллекта в человеке.
Один раз, когда сидел я у Зойки в гостях, зашла мама: "Дайте-ка я посмотрю, чем вы занимаетесь". Зойка свернула свои университетские исповеди и начала веером пушить хвост перед мамой. Она читала Достоевского, говорила о юморе Диккенса, о Фрейде, то есть о всем том, что, по моему убеждению, являлось средоточием человеческой мудрости и пиком интеллектуализма и интеллигентности. По лицу мамы, по ее вежливой улыбке я понимал, что было ей это неинтересно, она всего этого не понимала. И мне тогда стало горько, неловко за маму. Но это был единственный случай в жизни, когда ореол мамы чуть дрогнул.