Зима больного - Альберто Моравиа 2 стр.


Если бы Джироламо в то время спросили, что он думает о Брамбилле, то в конце концов он признал бы, что коммивояжер вовсе не тот человек, которого следует брать себе за образец; если бы ему задали вопрос не о его чувствах, а только о том, кого он больше уважает - своего отца или Брамбиллу, - в ответе не пришлось бы сомневаться; и все-таки, как бывает всегда, когда чувства отвергают доводы рассудка, юноша испытывал к своему соседу по палате, которого ничуть не уважал, такую сильную тягу, какой никогда никто не мог в нем вызвать. Случалось, что друзья семьи Джироламо, люди весьма изысканного круга, приезжавшие сюда на зимний спортивный сезон, поднимались в санаторий, умиленные ощущением собственной доброты, возможностью сделать доброе дело, вполне уверенные, что будут встречены с восторгом, - и вместо этого находили нетерпеливый, холодный прием, видели нервного и уклончивого Джироламо, которому больше всего хотелось поскорее дождаться их ухода, вернуться в тесную палату к своему коммивояжеру, к сладостному своей привычной мучительностью безжалостному разговору… А иногда приезжала мать Джироламо, маленькая женщина с лицом, увядшим от косметики и огорчений, с быстрыми суетливыми жестами, такая низкорослая, что казалось невероятным, чтобы Джироламо мог быть ее сыном (она и сама постоянно и не без кокетства удивлялась этому). Мать приезжала на Рождество, закутанная в шубу, нагруженная подарками, она едва удерживала слезы при виде сына, распростертого на кровати, старалась улыбаться, казаться веселой. И Джироламо, который всего несколько месяцев назад без конца целовал ее щеки, волосы, шею, теперь стеснялся обнять расчувствовавшуюся женщину, держался скованно, был молчалив и чуть ли не холоден и, машинально отстраняя мать руками, то и дело косил глаза в сторону коммивояжера из страха показаться ему смешным и в то же время тревожась, чтó тот подумает о матери. Свидание, натянутое, холодное и унылое, длилось два-три дня, потом мать уезжала, к великому облегчению Джироламо, который возвращался к соседу; но тот вопреки всем ожиданиям и не думал высмеивать сыновнюю привязанность юноши и даже, наоборот, упрекал его в бессердечности, черствости, в плохом обращении с матерью.

- Вот они, эти детки из буржуазных семейств! - заключал он с презрением. - Родителей и то не любят.

В ту же ночь чувства вырвались наружу с тем большей силой, чем дольше и упорнее их подавляли: Джироламо вдруг охватила такая тоска по уехавшей матери, что его рыдания и приглушенные вскрики разбудили Брамбиллу.

- Даже ночью нет от вас покоя! - крикнул он из темноты.

Испуганный Джироламо съежился под одеялом, стараясь сдержать дыхание, страх прогнал тоску, и наконец он заснул, полный горечи и смятенья.

Юношу тянуло к Брамбилле, и эта тяга рождала в нем горячее желание заслужить уважение коммивояжера, войти, так же как Йозеф, в число его друзей. Казалось, причиной выказываемого Брамбиллой презрения была выдуманная им никчемность или наивность юноши; стоит доказать соседу, что он, Джироламо, вовсе не никчемный, не наивный, что он способен на те же проделки, какими постоянно хвастался коммивояжер, словом, что он такой же мужчина, как Йозеф, - и тогда уважение будет завоевано, дружба приобретена, простодушно полагал Джироламо. Что ни о какой дружбе или уважении тут не может быть и речи, что все это только жестокий способ убить время, юноша даже не догадывался и, в отличие от Брам-биллы или от австрияка, участвовал в этой горестной комедии всей душой. В уверенности, что его задача - делом опровергнуть язвительные насмешки соседа, Джироламо долго искал удобного случая; упоминание о Полли и слова: "Я же вам говорю, он ни на что не годен", подсказали ему наконец давно искомую идею: чтобы завоевать уважение и дружбу Брамбил-лы, он соблазнит маленькую англичанку.

Была середина зимы, казалось, все складывается так, чтобы способствовать выполнению его замысла, И прежде всего погода: шел то дождь, то снег, небо было все время затянуто пеленой серых низких туч, о солнечных ваннах нечего было и думать, больным приходилось сидеть взаперти по палатам; кроме того, мать Полли, вызванная по делам в Англию, уже несколько дней как уехала - предварительно добившись, однако, у главного врача разрешения, чтобы и в ее отсутствие Джироламо по-прежнему навещал девочку. Таким образом, Джироламо мог осуществить свое намерение в полной уверенности, что никто его не накроет и не помешает ему.

Это решение, хотя, с одной стороны, утишало его желанье показать себя Брамбилле в выгодном свете, с другой - все же держало его в небывалом волнении. Он никогда не прикасался к женщине, даже подумал об этом впервые и, хотя в принципе знал, как положено себя вести, но по чрезвычайной своей робости опасался, осмелится ли не то что соблазнить, а просто взглянуть на свою маленькую приятельницу из палаты первого разряда иначе, как спокойно и безразлично.

К этим вполне естественным сомнениям присоединялась тревога неспокойной совести. И от матери, и от дочери он ничего, кроме хорошего, не видел, на праздники получал от них подарки, и даже его семейство несколько раз обменялось с английской дамой письмами, полными взаимных изъявлений благодарности. Джироламо понимал, что при таких обстоятельствах совращение - поступок и без того достаточно неприглядный - становится вдвойне неприглядней; у него даже мелькала мысль, что если все обнаружится, то и он сам, и вся его семья окажется в весьма неловком положении. Но эти нравственные колебания он одолел легче, чем сомнения физического порядка.

Джироламо давно уже досадовал на этих двух иностранок, мать и дочь, и вот почему: во-первых, он был обижен тем, что его сочли ровней четырнадцатилетней девочке; во-вторых, ему был неприятен дух семейной близости, переписка между англичанкой и его родителями; наконец, его глубоко задевали знаки жалостливого, почти материнского внимания, которые мать Полли выказывала ему здесь, где все над ним потешались. "Она считает меня бедным больным ребенком, - так примерно он думал, - мальчиком-паинькой, которого нужно ублажать, дарить шоколадки, книжки, а потом говорить себе: какая я добрая!.. Так вот, я покажу ей, что никто мне не нужен, что я не такой хороший, как она, нет, я плохой, очень плохой, и нечего ей возиться со мною". И еще он всегда подозревал, что все эти любезности - только приманка, чтобы он охотнее навещал девочку. "Брамбилла прав, - размышлял он, - появись тут англичанин, она бы наверняка со мною не возилась…"

От таких мыслей он казался самому себе страшным негодяем, воображал, будто пал так низко, что дальше некуда, и уже безвозвратно. И яростное желание новых, еще горших унижений немало способствовало тому, что он окончательно решился выполнить свой план совращения.

В тот день, когда Джироламо по заведенному обычаю полагалось спуститься на нижний этаж, свет зари попытался пробиться сквозь низкие набухшие облака, и от этого снежный ландшафт в своей мертвенной неподвижности исполнился какого-то ожидания… Ночная тьма задержалась в коридорах и палатах санатория; после завтрака при желтом свете лампы Брамбилла и Джироламо, чтобы скоротать время, начали партию в шахматы.

Доска лежала на стуле между кроватями; больные, высунувшись из-под одеяла, расставили тяжелые фигуры королей и ферзей, коней, ладей а слонов, которых руки бесчисленных больных отполировали до блеска, словно зерна четок, без перерыва перебираемых старой богомолкой. Обычно Джироламо играл лучше Брамбиллы, но в тот день его мысли носились далеко, ему было не по себе от гнетущего беспокойства. Он испытал чуть ли не наслаждение, дважды подряд проиграв хихикавшему, торжествующему Брамбилле; но метко направленные насмешки пробудили в нем дух соперничества, и третью партию он играл, стиснув зубы, старался находить неотразимые комбинации, анализировать каждый ход противника, одним словом, выиграть во что бы то ни стало. Но вдруг он обнаружил, что проигрывает снова, и в ярости толкнул доску. Этот поступок - следствие нервозности - вызвал гневную отповедь Брамбиллы. Испуганный собственным поведением, юноша, не отрывая глаз от лица соседа, судорожно отмахивался и робко пытался расставить рассыпавшиеся фигуры в прежнем порядке. Брамбилла, который сам не верил, что ему представился такой удобный повод для новых насмешек, удвоил рвение… Но в этот миг раздался стук, и вошел Йозеф.

- Приказано отвезти синьора Джироламо к синьорине Полли, - отрапортовал он почти по-военному и подмигнул Брамбилле, после чего покатил кровать юноши.

"Ну вот, начинается", - подумал Джироламо. Беспокойство, приглушенное азартом игры, вернулось вновь. Не обращая внимания на Брамбиллу, который кричал: "Отправляйтесь, отправляйтесь к вашей англичанке") - он откинулся на подушки и на мгновенье закрыл глаза; поднял он веки уже за дверьми палаты, в коридоре.

По всей длине темного коридора там и сям горели лампы, дюжие женщины в белых халатах толкали и направляли белевшие в полутьме кровати, на которых вытянулись неподвижные бледные больные, накрытые одеялами, лежавшими так плоско, будто под ними ничего не было; резиновые колесики катились по джутовым дорожкам с глухим, наводящим уныние шуршанием; потом был лифт и нескончаемый жужжащий спуск, и Йозеф, в тесной кабине сидевший в ногах кровати, словно ангел-хранитель новейшего образца… Все это было привычно Джироламо, но сегодня его чувства были так обострены и напряжены, что каждое впечатление было для него несказанно мучительным, все казалось новым и чудовищно нелепым.

Но едва он очутился в палате девочки и австрияк ушел, установив его кровать рядом с кроватью Полли, волнение разом покинуло Джироламо, и он почувствовал себя даже слишком спокойным. Палата, довольно просторная, была погружена в приятный теплый сумрак, лампа на стене, над сближенными изголовьями, освещала лица. Кровати - белая Джироламо и покрытая клетчатым пестрым одеялом, под которым лежала девочка, - стояли вплотную, и эта близость, открывавшая столько неожиданных возможностей для осуществления замысла, немало волновала Джироламо. Он высунулся из-под одеяла, даже опирался локтем на чужую кровать, и расспрашивал на своем неуклюжем французском, что Полли делала в эти дни, и изучал девочку с таким любопытством, словно видел ее впервые.

Полли выглядела ничуть не старше своих четырнадцати лет. У нее были белокурые волосы, аккуратно подстриженные и окаймлявшие щеки, голубые глаза, лицо бело-розовое, пышущее здоровьем; при всей его заурядности девочка была бы очень миловидна, если бы не легкое ожирение, явное следствие долгого лежанья, придававшее ей вид ленивый, сонный и угрюмый. Словом, в ней не чувствовалось раннего развития, даже физического, не осознанного ею самой; наоборот, болезнь, по-видимому, задержала его, отбросила ее назад, в запоздалое детство, не в пример тому, что было с Джироламо.

Юноша смотрел на нее, не зная, с чего начать, и старался вообразить себе, как на его месте действовал бы Брамбилла. Коммивояжер приучил его видеть во всякой чувствительности одну глупость, и ему казалось наивным и бесполезным начать словами "я тебя люблю", тем более что прежде он их никогда не произносил. Не то чтобы он считал, что нужно быть циничным, нет, он искренне полагал, будто наедине с женщиной годится только одно: ряд действий, все более дерзких и постепенно, но наверняка ведущих к окончательному совращению. Поэтому в конце концов он принял решение и с непринужденным видом спросил приятельницу, целовалась ли она с кем-нибудь или целовал ли кто-нибудь ее.

Девочка отрицательно покачала головой. Она лежала на спине, голова ее ушла в подушки, и из них на мальчика смотрели ее глаза - то ли удивленные, то ли любопытствующие; одеяло прикрывало до половины ее жирную грудь; либо от чрезмерной жары в палате, либо от безотчетного стыда ее щеки запылали ярким румянцем. Руку, голую до локтя, она закинула за голову и машинально теребила пальцами куколку, висевшую на спинке кровати.

- Ведь это очень приятно, - настаивал Джироламо, понемногу начиная нервничать. Не зная, с чего начать, полный самых дерзких намерений, он счел свою фразу чрезвычайно пошлой. - Хочешь, попробуем? - продолжил он, сделав над собою усилие.

Девочка явно не поняла даже, о чем он говорит, и слегка улыбнулась с вопросительным видом. Тогда Джироламо, вытянувшись через край кровати, поцеловал ее в щеку.

Голубые глаза уставились на него с испугом. "Она боится, - подумал Джироламо, - видно, думает, что я сошел с ума". Хотя он был весьма разочарован этим первым в жизни любовным поцелуем, что-то разжигало его упрямство, не позволяло отказаться от затеи, которая, казалось ему, почти что провалилась. И он продолжал торопливо целовать девочку в губы, в шею, и лоб и даже в какой-то миг схватил заложенную за голову руку Полли и закинул себе за шею, давая понять, что она должна как-то ответить на его ласки. Но рука так и осталась неподвижной и вялой; Джироламо уже потерял весь запал и подумывал окончательно отказаться от своих попыток соблазнения, когда в дверь дважды стукнули.

Джироламо, раскрасневшийся не так от возбуждения, как от усилий, испытывая скорее скуку, чем страх, подался назад. Но вид у него был куда более встрепанный, чем он мог себе представить, потому что вдруг, вопреки всем ожиданиям, он увидел, как девочка села в постели и дружелюбным и в то же время повелительным жестом пригладила ему разметавшиеся волосы, потом оправила откинутое одеяло. Сделав это, она снова улеглась, довольная собой, и с почти что лицемерной безмятежностью крикнула неизвестному посетителю, чтобы он вошел.

Принесли почту. Но жест девочки, такой непосредственный и женственный, как бы выдававший в ней сообщницу, вдруг вызвал у Джироламо необычайное волнение, какого он никогда еще не испытывал. Маленькая приятельница перестала казаться ему совсем уж инфантильной. "Она понимает в этом деле больше меня", - размышлял он, глядя, как девочка с полнейшим спокойствием берет из рук почтальона письма. Не успела дверь закрыться, как он уже метнулся из-под одеяла и прижался губами к неподвижным губам девочки.

Поведение Полли было прежним: она не шелохнулась, не сказала ни слова и до последней минуты сохраняла лицемерную неподвижность. Отчасти из-за этой неподвижности, отчасти из-за того, что он ожидал большего, соблазнение показалось Джироламо довольно-таки пресным. Но юноша утешался одной мыслью: и он теперь испытал то, что всякому необходимо испытать, отныне ему нет причины стыдиться перед Брамбиллой. Однако временами сознание его обретало ясность, и тогда не столько моральная сторона, сколько ощущение собственной неуклюжести, неловкости своих поз (например, в какую-то минуту он спиною почувствовал холод и заметил, что, стараясь подтянуться к Полли, почти вылез из кровати) заставляло его сомневаться, так ли уж выгодно происшедшее для его самолюбия, и он чувствовал себя павшим так низко, что отныне самым сладостным было бы совсем опуститься на дно. "То, что я делаю, и гнусно, и нелепо, - так примерно он думал, - но ведь я все равно погиб, так зачем же удерживаться?"

В палате было сумрачно и тихо, только кровати-близнецы выделялись белесым пятном да на темных стенах можно было различить некоторые предметы - цветы, фотокарточки, платья, - и они производили на Джироламо впечатление роскоши, увеличивали чувство близости… Время от времени он откидывался назад, на кровать, оглядывался кругом, с удовольствием прислушивался к доносившимся снаружи звукам, например звону колокольчиков на санях, непонятно, то ли приближавшихся, то ли удалявшихся; и тогда ему хотелось, чтобы сделанное не было сделано, чтобы можно было вернуться к прежним невинным развлечениям. Однако бледность, смущенная неподвижность Полли и выражение ожидания на ее лице явно говорили о том, как нелепа его тоска по прошедшему, и он без всякого воодушевления вновь принимался за свое дело соблазнителя.

В коридоре, пока австрияк вез его обратно в палату, он вдруг почувствовал гордость при мысли о совершенном, потому что вспомнил о Брамбилле и вообразил, как расскажет ему о случившемся, как они вместе посмеются над неискушенностью его маленькой приятельницы, как он наконец почувствует себя мужчиной в обществе мужчины. Щеки его горели, уверенный, что заслужил полное уважение соседа, он чувствовал себя почти счастливым, ему хотелось заговорить с братом милосердия или окликнуть одну из санитарок, разносивших по палатам ужин. Но в лифте его вывел из опьянения голос Йозефа, по обыкновению усевшегося в ногах кровати.

- Так-то, синьор Джироламо, - начал австрияк, - теперь придется вам сменить соседа.

- Почему?

- А, да вы, верно, не знаете, - стал объяснять Йозеф. - Синьор профессор недавно осмотрел синьора Брамбиллу и нашел, что он излечился… Так что через неделю синьор Брамбилла нас покидает.

Лифт поднимался с однообразным жужжаньем. Неподвижный, забившись под одеяло, юноша глядел в лицо Йозефа, красное и глупое, и в голове его вертелись только две мысли: "Брам-билла вылечился. Брамбилла уезжает". Испытывал он не зависть, а скорее острый стыд: все, что он сделал, разыгрывая соблазнителя, было напрасно, он понимал, что теперь глупо и незачем хвастаться перед коммивояжером своими детскими шашнями; Брамбилла вылечился, уезжает и даже не станет его слушать; Брамбилла уезжает, а он остается в своей унылой, жалкой тюремной камере, среди больных, отягощенный таким ненужным теперь дурным поступком. Кроме того, Джироламо смутно угадывал, что только он один смотрит на все всерьез, воспринимает болезнь и санаторий как некое нормальное состояние, между тем как коммивояжер, по всей вероятности, не переставал считать свою болезнь и все навязанные ею привычки, отношения, настроения и удовольствия лишь преходящими и только потому терпимыми. Страстная преданность соседа была для Брамбиллы дополнительным удобством, вот и все, а теперь он уезжал и покидал юношу с его болезнью и с его искренней привязанностью.

Толчок кровати, ударившейся о притолоку двери, пробудил Джироламо от этих горестных размышлений. Он поднял глаза и увидел на малом пространстве палаты пустое место, которое надлежало вновь занять его кровати, зажженную лампочку а Брамбиллу, который сидел, откинув одеяло, и глядел на его приближение взглядом человека, намеренного сообщить потрясающую новость. "Я все знаю", - хотелось крикнуть Джироламо, а потом накрыться с головою и выплакаться или выспаться под простыней - лишь бы только ничего не видеть и не слышать. Однако остатки чувства собственного достоинства заставили его смириться и сыграть роль ничего не ведающего.

- Вот оно как, - начал Брамбилла, едва затворилась дверь, причем лицо его, хоть и выражало довольство собой, оставалось злым. - Знаете песенку:

Мой путь лежит далеко,
Прощайте, господа,
Я не вернусь сюда!

- Что вы хотите сказать? - спросил Джироламо.

- Хочу сказать, - ответил коммивояжер, - что отбываю… уезжаю отсюда… Что профессор меня осмотрел и нашел, что я вылечился.

- Вот и хорошо, - начал Джироламо, полагавший, что следует поздравить коммивояжера, но тот перебил его.

- Я всегда говорил, что у меня дело пустяковое. И вот я уезжаю, милейший синьор Джироламо, через неделю я буду в Милане. И пусть меня черти припекут, если я на другой же день не поужинаю у Кова с какой-нибудь хорошенькой бабенкой.

Назад Дальше