Врата смерти - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 13 стр.


Василий, Блаженный Христа ради, видел на ночном небосводе Москвы Красную Луну. И садился в снег, скрючив ноги, и предсказанья сыпались из него, как зерно из дырявого мешка. Он протягивал руки к церкви, и из окон, из церковных дверей вырывался великий огонь, мгновенно погасающий. Крымский и татарский ханы вторглись в пределы Руси, зверствовал, резал животы и вливал в глотки расплавленный свинец Махмет-Гирей. А Иоанн Грозный воцарился - пришел Блаженный, скрючивая обмороженные пальцы, в монастырь Воздвиженья, и упал на землю, и так стал плакать и молиться, что люди, шедшие мимо, испуганно крестились и говорили: беда, большая беда будет на Москве.

И стала большая беда на Москве. Страшный пожар объял ее. И первым загорелась красавица церковь Воздвиженья. И Кремль, и Китай-город - оба сгорели в прах. Дворец великого князя обратился в пепел. Медь, как вода, лилась, обжигая несчастным жителям ноги.

И крик раздавался из многих глоток, и вздымали люди кулаки к небу, проклиная небо. И тогда Василий Юродивый сказал: что вопите, пошто не веруете, маловерные вы! Поднимите лики ваши к небесам! Вон, вон она, кровавая звезда, яко стрела, летит к Красной Луне! И это знаменье внятно мне, и я, Василий, изъясняю вам его! Слушайте!

И все собрались вокруг него и, плача, обратились в слух. ‹…›

* * *

- Васька! Васька Блаженненьки-и-и-ий!.. На копеечку, на!..

- Васюта, ноги не обуты!.. Скажи, басурманы повоюют нас али не-е-ет?!.

- Василий, Божья душа, поведай, сыночка мово выпустят ли из застенка…

Пожар, огромный, как мир, полыхал по Москве. Языками вздымались купола церквей. А огненные крыши домов летели в небо огненными святыми куполами.

Жизнь была огнем. Смерть была огнем.

- Бог есть огонь! - кричал Василий и воздымал руки - два огненных языка, два пылающих взлиза. - Люди, слышите!

Но люди слышали только то, что хотели услышать.

И Красное Солнце огнем возжигало снега. И Красная Луна…

‹…›

(страницы вырваны и сожжены)

языки пламени к ночному небу, и он кричал, кричал надсадно, страшно, неостановимо, высовывая задранную к звездам голову из огня, и поток огня лился у него из горла в широкий Божий мир - так, как алое вино льется из бутыли, - на снег, на крыши домов, на обожженные пожаром купола церквей, на речной зеленый лед, на подводы и телеги, на лодки и расшивы, вмерзшие в заберег, на мохнатые собачьи спины и лапы, на покрытые шапками, укутанные груботкаными платами, голые под низовым речным ветром людские головы:

- И сей огнь спалит вас! Маловерные! Огнь пожрет вас, в пепел обратит! Вы! Бога! Забыли! Вы Его! Наново! Распяли! Вы Его! Всегда! Будете! Распинать!.. Я гласом Бога вам! Глаголил!.. А вы меня!.. Не услыхали!.. Не захотели!.. Не…

Огонь обнял его безумную, мотающуюся главу и залил ему красным безумием орущую глотку. Красная Луна взошла и вспыхнула над кудлатым затылком его. И заплакала, и перекрестилась на казнимого страшной, огненной смертью в толпе красавица…

(нет сожженных, вырванных страниц, и уже никто не узнает Красавицы Имя)

Рельеф девятый. Княгиня Васильчикова

1.

Мне опять стало в Москве негде жить. Мрачное общежитие со всех коридоров всех семи этажей дышало в меня разинутой пастью нищеты и пустоты. Комендантша запросила за проживание непомерную плату. Не было у меня таких денег, хоть разбейся. У всех родных я перебывала понемногу, осторожно, деликатно. Во всех гостях у всех друзей попила - под завязку - чаи-кофеи. С московскими бараночками, с тульскими пряничками… Возвращаться домой, в угрюмый рабочий город? Выйти замуж за угрюмого рабочего Автозавода? А может, вообще за старика? Я была слишком молодая, до того молодая, что мне казалось: жизнь прожита, и только тщедушный старик один мне светит. Мечта о Москве таяла на языке таблеткой раннего валидола, ранними болями за безумной решеткой ходящих ходуном молодых ребер.

Друзья пили со мной крепкий, как водка, чай и даже вежливо готовили для меня яичницу с колбаской, а я не менее вежливо приносила им к чаю торт "Прага", круглый как черное колесо, купленный в кафе "Прага" на последние деньги. Мы пировали отменно. Когда у меня не было денег совсем, только на метро, я ехала к дяде Мише Еремину, двоюродному деду моему, на платформу Левобережную.

Дядя Миша жил с женою, тетей Любой, и дочкой Верочкой в маленьком желтом доме барачного типа, вросшем в землю, как старый гриб, на улице Библиотечной. Их все время обещали сломать и квартиру новую дать, да так все и не ломали. У них было две комнатенки и крохотная, как спичечный коробок, чадная кухня. В одной комнате жили Верочка и тетя Люба, и там стояло черное, как революционный паровоз, пианино; в другой обитал дядя Миша, он там работал за столом под большой зеленой лампой, пил чай, в любую погоду сидел с открытой настежь форточкой, зимой - в валенках, вязаной старушечьей кофте и красной лыжной шапке, и писал. Мелко-мелко корябал ручкой по длинной простыне бумаги, окунал перо в чернила. В фортку мелкий, комариный, летел снег. Сквозняк любовно гладил корешки книг. Книг было много, они стояли на полках, как кожаные суровые солдаты. Я думала: неужели дядя Миша все это прочитал?

А потом думала еще: ну вот, он же уже старый, он лысый и в морщинах, и патлы у него седые, он на войне сапером был, в штрафбате, и на мине не подорвался, и в Москву живой вернулся, и жадно стал учиться и читать, - парнишка из села Новый Буян, что на Волге в Жигулях, на "о" ворочал, профессорам, вместо ответа на билет, на экзаменах зубы заговаривал, про любимого коня Гнедышку байки рассказывал, да про свою маслобойку, да про то, как отца раскулачили и семейство в Сибирь на подводах, за тыщу верст, везли, а дети на морозе, одной на всех шубой прикрытые, орали как резаные, - а потом, после института, он только и делал, что писал и читал, читал и писал, за целую-то жизнь можно этот вагон книг и прочитать, конечно!

Старый дядя Миша был литератор. "Вы писатель?" - спрашивала я его с замиранием сердца. Я не писатель, отвечал он важно, я - литературовед. "Господи, это же еще сложнее", - думала почтительно я. Дядя Миша читал лекции будущим писателям в Литературном институте: о Достоевском, о Льве Толстом, о Пушкине. Читая, то опуская голос до шепота, то громко взвывая, он внезапно останавливался, медленно вынимал из кармана пиджака огромный носовой платок и шумно, зычно сморкался в него. Аудитория восхищенно, безмолвно ждала. "И так… - возглашал дядя Миша, выбрасывая вперед маленькую руку, и сам он был маленький и складный, живчик такой, и дамы его любили, и студентки теряли от него голову, от его раскосых, калмыцких глаз, от его безжалостного жаркого ума, летящего острой стрелой, навылет через душу. - И так наш Пушкин… шалун, повеса… написав "Бориса Годунова"… и пошел!.. по своему! Голгофскому пути!"

И поворачивался артистично, и к двери триумфально, гордо шел.

И студенты, восторженно гудя, срывались со скамеек, подбегали к нему, и хватали его, и поднимали на руки, и так, на руках, выносили из класса и несли по коридору.

"Русская сцена, милашечка, в моем лице потеряла великого актера, - хитро щурясь, говорил мне дядя Миша, когда мы с ним на кухне, за полночь, пили горячее молоко и ели липовый мед из маленьких фаянсовых розеток. - Мне это еще Корней Иваныч говорил". - "Какой Корней Иваныч?" - спрашивала я, глотая с ложки мед. - "Неужели…" - "Да, да, Чуковский, самолично. Я на него, на Корнея, работал! И еще как работал! С его рукописями, как батрак, возился! Денно и нощно! А он, Корней, мне ни шиша не заплатил… Да, молод я был, зелен, думал - он гений, а гениям все позволено… А то, что гений может быть жадный, жа-а-а-адный… как любой обычный, грешный человек… я даже не допускал!.."

Мед дяде Мише привозили из Весьегонска. Студентка одна привозила. Северная, беленькая, как первый снежок, белоглазая девочка. Я думаю, она, как все девочки, была по уши в дядю Мишу влюблена. Она привозила в огромной кожаной сумке огромную банку, я таких банок никогда не видела, - литров на десять, наверное. Как стеклянная бочка, старинная немыслимая банка стояла на столе, и дядя Миша лазил в нее золоченой ложкой, а другим не позволял. Сам накладывал; сам дозу вычислял. "Молоко и мед на ночь - это самолучшее снотворное!" - назидательно говорил он, подняв палец, похожий на сухой гороховый стручок.

А тетя Люба смотрела мне в рот, как я ем. И я боялась, что я ее объем. Она смотрела на хлеб, сколько я съем хлеба; смотрела на суп, как я его хлебаю - медленно или быстро - и попрошу ли добавки. Дядя Миша покупал дорогую, дорогущую рыбу в магазине "РЫБА" на улице Горького, она теперь Тверская, как встарь, а тогда Горького еще была. Рыба называлась красиво, по-царски: семга, севрюга, осетрина горячего копчения. Очень дядя Миша рыбу любил - ну так на Волге же родился! Приносил домой, и если я была у них в гостях, и меня тоже угощал: отрезал тоненькими такими кусочками, то-о-о-оненькими, сквозь рыбу эту можно было смотреть на просвет, как сквозь янтарь или цветное стекло. А тетя Люба дышала шумно и гневно, как паровоз, она негодовала молча, что я вот тут сижу и жру драгоценную, чужую рыбу. Мне казалось, у нее даже дым идет из ноздрей. И я глотала кусок рыбы, и он вставал у меня поперек горла, и я шла смущенно кашлять в совмещенный санузел.

Деньги мои закончились. Работа у меня имелась, но зарплату задерживали. Я растягивала батон с чаем без сахара на два дня, но и это не помогало. Домой, в угрюмый город, бедной моей маме, вечно ждущей кочевницу-дочь, я не звонила - расстраивать не хотела: мама думала, я вот-вот завоюю Москву и буду счастлива, богата и знаменита. Когда стало совсем невмоготу, я поехала к дяде Мише.

Сосчитала монеты: на метро и автобус до Левобережной хватало тика в тику. "Спасибо, Господи", - тихо сказала я грозному и далекому Богу.

"Библиотечная, на выход!.." - протяжно прогундосила кондукторша. Я выскочила под белую злую пену метели. Побежала в белом зимнем прибое к берегу, к берегу, к спасительному дому. "Ну что, беги, беги, сиротка, - зло-весело кричала я себе внутри, - может, дадут конфетку! Послужи, собачка! А ну-ка отними!"

На пороге меня встретили злые огромные, коровьи, светлые, как снятое молоко, глаза тети Любы, урожденной Марцинкевич, а прадед у нее был вообще Робер Ботэ, из рода герцогов де Гизов. Литовка тетя Люба была высокая, толстая, с густейшей русо-седой, серебряной косой, обвитой кренделем вокруг большой, как у коровы, головы. Она обожала стихи Цветаевой, называла ее по имени-отчеству - Марина Ивановна - и упоенно читала вслух, сидя на кухонном диванишке и закинув большую, коровью ногу за ногу: "Спасибо вам и сердцем, и рукой, за то, что вы, меня не зная сами, так любите!.." При этом она качалась не хуже маятника - туда-сюда, туда-сюда. Она наслаждалась. Цветаева была почти запрещена. А Ахматова - уже почти разрешена.

- Тетя Люба, здравствуйте, - проблеяла я жалобно, - вот я приехала посоветоваться… с вами и с дядей Мишей…

Из комнаты вышла Верочка. Полы длинного атласного халата мели вечно грязный пол. Тетя Люба и Верочка ходили дома в халатах, пошитых собственноручно тетей Любой, а полы не мыли: иногда, очень редко, они подметали его мокрым веником, предварительно набросав на половицы старой мокрой заварки из слитого чайника, и тогда в комнатах пахло баней.

Странное было хозяйство: полы мели чаем, зубные щетки никогда не выбрасывались, копились в маленьких мешочках, а мешочки висели по стенам на гвоздиках; головы мылись, из экономии, чтоб шампуть не покупать, ржаным хлебом и яйцом; носовые платки, в невероятном изобилии, лежали в деревянных шкатулочках; когда являлись к дяде Мише гости, писатели и поэты, и приносили с собой водку и закуску, хозяева открывали настежь холодильник и в большую миску сметали все, что в холодильнике таилось: остатки сметаны, огрызок сливочного масла, последнее яйцо, соскребали со дна банки последнее варенье, мелко крошили засохшую колбасную жопку, все это посыпали сверху мукой и еще лили в миску старый, закисший кефир, - замешивали адское тесто, щедро приправляя его сахаром, солью и содой, задвигали миску в разожженную духовку, и такой полоумный пирог назывался "Гость на пороге". А еще по утрам дядя Миша варил неизменную овсянку, помешивая ее деревянной ложкой с длинной, как удочка, ручкой, варил долго и нудно, бесконечно пробуя, складывая губы трубочкой и дуя на ложку, и весело кричал мне, ночевальщице: "Такую кашку и сам Конан-Дойль любил!"

- Здравствуй, Леночка, - протянула Верочка протяжно и манерно, чуть в нос. - Мя-а-а-ау! Холодно на улице? Не поиграешь ли ты мне сегодня на пианино? Я так люблю, когда ты играешь Первую балладу Шопена! А лучше - Рахманинова! Этюд-картину ми-бемоль минор! Так люблю!

Я недавно, а мне уж казалось - давно, окончила в Москве консерваторию по классу фортепьяно и органа, и пальцы мои еще выграны были в инструмент, еще не забыли твердой, жестокой, живой мякоти клавиш.

- Я с удовольствием поиграю! - сказала я слишком обрадованно.

- Ну проходи, чего стоишь-то! - нарочито весело воскликнула тетя Люба и холодными литовскими, герцогскими губами поцеловала меня в морозную щеку. - Сейчас испеку "Гость на пороге"! Мишенька, иди-ка сюда! Лена приехала! А что ты без звонка?

- Неоткуда было позвонить! - кричала я так же нарочно-бодро, стаскивая тесные сапоги. - В общаге вахтерши не дают! Говорят - мы им мешаем дежурить!

До выдворенья из общежития мне оставалось три дня.

За три дня я должна была найти жилье в Москве.

Или совсем уезжать из Москвы домой, в угрюмый город на большой серой реке.

Тетя Люба тоже стояла передо мной в длинном, как старинный шлафрок, шелковом халате. На миг мне почудилось: сейчас из кабинета выйдет не дядя Миша, а Пушкин.

- А! - заорали за дверью. - А! Дыня приехала! Моя милашечка приехала! Где там моя Муха?!

Высунулась из двери лысая огромная, как котел, смуглая голова, с седыми кудерьками над ушами. Морщины бежали по лбу, как рябь по воде. Раскосые хитрые глаза хохотали. Наверное, удачную фразочку перышком нацарапал, подумала я тоскливо, вот и радуется, а совсем не мне.

Вслед за головой дядя Миша вышел весь. Я крепко и быстро обняла его. Поцеловала в лысый, изрезанный временем лоб.

- Да вот я тут…

- За стол, за стол! - возглашал дядя Миша, будто бы он вещал в аудитории, перед студентами. Ерошил седые свои патлы. Тер лоб ладонью. - Любонька, поскреби по сусекам! Испеки нам что-нибудь вкусненькое! Девочка с морозу! Ну, садись, Дыня, поведай, что ты и как ты! Ах ты, Муха…

Мы еле протиснулись за круглый кухонный стол, я угнездилась в углу скриплого, с калечными пружинами, дивана, дядя Миша уже вытащил из холодильника драгоценную красную рыбу, я не знала имени ее, и уже тонко, ювелирно отрезал от нее прозрачные ломтики страшным кухонным тесаком.

- А у меня есть медвежатина! - крикнул он. - Из Весьегонска привезли!

- Медвежатину не буду, - сказала я твердо, - мне медведя жалко! Он почти что человек!

Дядя Миша бросил резать красную рыбу, положил нож на заляпанную вином и жиром скатерть и уставился на меня - пронзительно, буравяще.

- Что у тебя случилось? - спросил он напрямик. - Говори, милашечка.

- Мне негде жить, дядя Миша, - сказала я, и горло мое будто забили песком.

Тетя Люба стояла тут же, ставила на огонь чайник и это все слышала.

И Верочка слышала: она стояла в дверях.

Мало у них места в квартире было, это да.

Я-то у них ночевала вот прямо здесь, на кухоньке, на диванишке этом убогом.

Я видела, как пошло красными пятнами, как будто его лепестками бумажных тюльпанов в гробу забросали, лицо тети Любы. Она подумала, что я напрашиваюсь у них жить. Я вскинула голову. Слезы еще не текли по щекам, но уже яростно кипели под веками. Дядя Миша взял с разделочной доски кусок красной этой, неведомой рыбы и протянул мне, чтобы я заела свои слезы.

- На-ка попробуй, Дыня! Жуй как следует! Сразу не глотай!

Я катала во рту драгоценную красную рыбу, а слезы уже текли, текли пошло, подло и жутко, текли по подбородку, по шее, за воротник самодельного, мама ночами шила, черного, как у монашенки, платья.

- Миша, - сказала тетя Люба властно, надменно и тонко, опасливо поджала крупные, пухлые губы, - у нас ведь есть этот парижский знакомый? Ну, пианист? Ну, этот, тезка твой? Михаил? Ну, Васильчиков?

Дядя Миша поднес к носу ломоть красной рыбы и втянул рыбий дух ноздрями.

- Ну и что?

- У него бабка в Москве живет.

- Ну и что?

- Ну, княжна! Нет! Княгиня! Княгиня Васильчикова! Екатерина Петровна!

- Ну и что?

Дядя Миша отправил кус рыбы в рот. Хоть он был и старый, а у него еще было много зубов, как у молодого. Он мощно жевал рыбу и постанывал от наслаждения.

- Миша, - строго продолжала тетя Люба, положив руку на прокопченную крышку чайника, сто лет не чищенного, - Мишенька, ну как ты не сообразишь! Они же искали компаньонку для Екатерины Петровны! Ну, для этой старухи! Она такая древняя, ей почти сто лет… или даже уже за сто перевалило!.. и им нужно, парижской родне, чтоб за нею кто-то в Москве присматривал! Вот мы, - тетя Люба выбросила в мою сторону полную белую руку, как белый хищный цветок, высунувшуюся из атласно-скользкого, обшитого несвежим кружевом рукава халата, - им Леночку и сосватаем!

- А-а-а-а! - завопил дядя Миша и снова схватил в руку тесак. - А-а-а-а-а! Понял! Все понял! Ну, Муха, тебе повезло как никому! Будешь у нас… ах, княжной! Ха-а-а-а! Любонька, чай-то чаем, а что к ужину будет посущественней?

Тетя Люба выжидательно уставилась на меня. Она думала, я достану что-нибудь к чаю из ободранной холщовой сумки, валявшейся на полу близ дивана.

Но я ничего не достала.

И тогда тетя Люба, злобно и шумно вздохнув, вытащила большую миску и стала в ней валять полоумное месиво "Гостя на пороге".

А после ужина, за которым мне тетя Люба и Верочка напряженно смотрели в жующий рот, и после чашки чая с розеткой белого весьегонского меда, проглоченного мигом, как преступная улика, я на раздолбанном, беззубом, заброшенном, пыльном, словно заколоченная старая дача где-нибудь в зимнем Звенигороде или зимней Малаховке, черном как сажа пианино "Красный Октябрь" играла Верочке и тете Любе Первую балладу Фредерика Шопена соль минор. А потом Этюд-картину Сергея Рахманинова ми-бемоль минор. А потом, по просьбе публики еще и "Лунную сонату" Людвига ван Бетховена, до-диез минор, но только первую часть, вторую и третью не стала, боялась, консерваторка вчерашняя, позорно запнуться пальцами через бедные, пыльные клавиши. И думала с тайным ужасом: а у княгини Васильчиковой дома пианино есть?

Назад Дальше