Врата смерти - Крюкова Елена Николаевна "Благова" 14 стр.


2.

Тетя Люба написала мне на бумажке адрес. Княгиня Васильчикова жила в сталинской высотке на площади Восстания.

Утром меня накормили серой и горячей овсяной кашей, самой дешевой и самой полезной на свете едой, я подхватила холщовую свою, переметную суму и потекла в унылую, большую дорогу - через каналы и асфальты, через Подмосковье и Москву, в самое ее сердце, по снегам и слякоти, по тающей корке льда, по подземным трясущимся поездам, по серебряным нитям сумеречной метели, все вперед и вперед, к туманной новой судьбе. Высотку-то эту я знала давно: когда в консерватории училась, жила в общежитии на Малой Грузинской, а это совсем рядом с площадью Восстания, метро "Краснопресненская" и еще "Баррикадная". Говорили, что где-то рядом с нами, консерваторцами, живет певец Высоцкий. Его хриплый магнитофонный голос доносился тогда из каждого окна.

Я вылезла на белый свет из-под земли на "Баррикадной". Перед глазами еще мотался красный мясной мрамор метро. Я посмотрела на величавую, мрачную высотку с золотой звездочкой наверху, на шпиле, через плотную пелену бесконечного снега.

Еле открыла тяжелую, как чугун, дверь подъезда. Вошла робко. Господи, здесь тоже цветной, расписной мрамор, шикарней, чем в метро!

Я стояла средь мраморных водорослей и хвощей, среди кровавых и лиловых сумасшедших виньеток и разводов, среди каменных озер и толстых стеблей золотых кувшинок, стояла и боялась дальше идти. И навстречу мне вышел человек, я думала, он милиционер, такое строгое было у него лицо, да и одежда какая-то тюремно-казенная, серая с галунами.

- Девушка! Вам чего тут?!

Я попятилась. Но глаза наши, строгого мужика и мои, склеились, слепились и не разлеплялись. Я чувствовала себя как на допросе.

- Я… я?.. я… к княгине…

- К какой еще княгине?! - загрохотал мужик на весь мраморный вестибюль.

- К… Васильчиковой… Екатерине…

Мужик внезапно подобрел. Шагнул ко мне. Положил руку мне на плечо.

- А, к нашей недобитой, - глухо хохотнул. - Из Парижа бабку привезли; а зачем, спрашивается, привезли? Помирать в Москву привезли? Ну, вольному воля, спасенному рай. В пятьдесят восьмой квартирке твоя княгиня живет! В пятьдесят восьмой!

Я пошла, а милицейский мужик крикнул мне в спину:

- Давненько живет! Уж зажилась! А ты-то кто ей будешь?!

Я никогда не видела в жилом доме мраморных стен. Я никогда не ездила в таком лифте. Как из старинных, из немых фильмов. Лифт ехал медленно и тряско, как телега. Пахло старым деревом и отчего-то - скрипичным вишневым лаком, а не кошачьей и человечьей мочой, как обычно в лифтах воняло. И еще чем-то кондитерским, медовым, пахло. Кажется, тут до меня кто-то провез торт.

Я вспомнила священный торт "Прага" и проглотила сладкую слюну.

Когда я позвонила в дверь с номером "58", я сначала услышала издалека, как из подземелья: "Сейчас!.. Повремените!..", а потом - легкий шорох и перестук, будто бы стучали молотками, забивали гвозди в половицы. Дверь отъехала, и я ожидала увидеть княгиню в полный рост, вроде как в таком же царственном шелковом халате, в каких тетя Люба с Верочкой ходили, - а вместо этого серебряный тусклый металл мерцал внизу подо мной, и крутились спицы, и колеса издавали странный дробный перестук. Это в инвалидном кресле гордо сидела старуха, такая морщинистая, что ее сморщенная кожа уже не гляделась кожей, а, истончаясь до предела, осыпалась с лица сухим осенним листом, пылью рисовой забытой пудры, рассыпанным в прах телячьим пергаментом.

- Мое почтенье! - проскрипела старуха попугайским голосом.

- Мое тоже, - потрясенно выдавила я, не зная, как на это отвечать.

- Проходите, детка! А я - поеду!

Старуха ухватилась за выступы и рычаги кресла, колеса заскользили по паркету, шины и спицы застрекотали, и дробные молоточки опять застучали по паркетным мелким плашкам. Тук-тук, тук-тук. Так сердце стучит, так часы стучат.

Я шла за катящейся в кресле, обезножевшей княгиней, и ветер мертвого времени дул мне в лицо.

Сутолока кучно толпящейся, жмущейся друг к дружке, сиротской мебели. Могучая, мощная свалка тряпья - тут и бархаты и кружева, и джинсы и меховые веселые куртки, тут мятое-жатое, века не стиранное постельное белье - пододеяльники разевают дырявые рты, простынки льются на пол кислым молоком, - и роскошным перламутром вскрытых безжалостным ветром на пустынном речном берегу нищих перловиц переливается все это запыленное добро: то ли приданое, то ли дары приживалов, то ли память всей прожитой жизни, зашитая в старые, вытертые, траченные молью тряпки. Доверху набиты колодцы двух, Господи, всего-то двух комнат, а я думала, тут княжьи хоромы, Грановитая палата, а тут - две каморы, почти тюремные, - людскою вещевою снедью. Стены трещат и гнутся от изобилия портретов. Ясные глаза мертвых резко впиваются, вонзаются в живущих; по сусальному злату тяжеленных, широченных, как Волга, рам голодным тараканом ползет Время.

Время хозяин тут, в квартирке этой, а не эта старуха. Утонувшая по горло в скриплом железном кресле на огромных, как у старинного велосипеда, колесах, она тянет ко мне сухую нежную руку, и мои глаза ударяются о жадный свет двух перстней на костлявых дрожащих пальцах - густо-зеленого и прозрачно-синего: оба кабошоны, гладкие гальки, заключенные в скорбное, темное золото. Два глаза северной совы спокойно и светло, чуть презрительно глядят на конец мира. Они глядят на меня.

- Этот… - задыханье старушьего птичьего голоса полосует душу… - этот… синий - звездчатый сапфир - подарил мне Царь… увидал меня на приеме, улыбнулся моей… красоте, снял со своей руки и на мою надел!.. а этот, зеленый… ах, детка, правда хорош?.. изумрудик. Из египетских, между прочим, копей… Это подарок князя Васильчикова, когда я еще… кха-кха… в невестах ходила…

Я кинула отчаянный взгляд вбок. Рояль, черный кит, вот оно, мое проклятье и моя радость, музыка, вольно и мрачно плывет по комнатам, на спине кита, под многослойной пылью - вся Земля: и утварь, и шматье, и забытые бальные браслеты, и измазанные давно отлитой бабьей кровью кружевные панталоны, и сломанные, вставшие века назад часы, и часы идущие - тик-тик, так-так, время идет, жизнь идет, а скоро - кто за тобой придет?

- Деточка! - донесся до меня далекий голос, будто весла в уключинах лодочных проскрипели. - Вы ведь ко мне по звонку, от Любови Ивановны? От Михал Палыча?.. Ах, Михал Палыч!.. Самый гениальный человек литературной Москвы. Мыслитель!.. А Любушку давно знаю, давно… у моего внучка, Мишеньки, что в Париже теперь живет, с Любушкиной доченькой, Верочкой, ах!.. роман был…

Вот как, Верочка вовсе не старая дева, изумленно соображала я, беспокоясь, куда ступить в диком развале ногой, как присесть, чтобы что-нибудь не раздавить. Время сухо и неслышно било костяшками пальцев по немым клавишам. Упражняло руку.

Старуха въехала на колесном кресле в кухню, узкую, как скворечник. Я поплелась следом.

- Да, я от Любови Ивановны, - выдавливаю я через силу. - Я… Мне… просто негде жить. Я работала дворником, а потом меня уволили. У меня нет московской прописки, а с этим сейчас стало строго. Общежитие не по карману.

Я сказала все отчетливо, грубо и быстро. Да, я на допросе тут была, и меня допрашивало Время. Время холодно, надменно глядело мне в лицо кабошонами тусклых глаз: один глаз зеленый, другой синий.

- Ах, детка! - Голос обжег меня, приклеился к моей шее, к груди, как горчичник. - Ах, вы работали дворником! Ах… как это тяжело, страшно… Это - не женский труд!

Холодные кабошоны придирчиво, дотошно ощупали, обласкали мои пальцы. Я уже сидела на краешке старого дворянского пуфа на гнутых позолоченных ножках, и пальцами, как утопающий в блудное бревно, вцепилась себе в колени.

- Да, это тяжело. - Ну надо же было поддерживать разговор, я и поддерживала. - Да, мне, знаете, очень страшно было, особенно по вечерам, заходить в каптерку - мне казалось, знаете?.. что метлы и лопаты могут ожить, зарубить меня, захлестать. Я с ужасом ждала зимы и лома! Ну, лома, чугунного лома… - Я изобразила, как колю лед, и руки мои взметнулись. - Надо выходить из дома спозаранку - и колоть, колоть! Льда за ночь, если снега наметет, а погода сырая сначала, а потом подморозит, может нарасти много! Такая крепкая корка!

- Спаси Господи, - старуха в инвалидном кресле широко перекрестилась.

Я снова опустила руки на колени и во все глаза глядела на эту бабку. Зачем только тетя Люба дала мне адрес этот! Ведь она княгиня, ведь она Васильчикова, ведь ей надо на серебряной ложечке - икру, на золотом подносе - ананасы… в шампанском…

- А, вы из провинции? - Старуха прищурила сначала один холодный, рачье выкаченный глаз, затем другой. - А, я догадалась! Вы хотите остаться жить в Москве! Я угадала?

Старуха показала зубы в судорожной улыбке, они у нее были чуть загнутые книзу, как птичьи когти. Поблескивали перламутрово, грязно, туманно. Она все не убирала улыбку, и я растерялась.

- Да. Я хочу остаться в Москве.

- Я так и знала! - Улыбка была прицеплена к сухим губам и кривым зубам, как брошка. - Так нравится Москва? А-а-ах, Москва! Какая раньше была Москва! Нынешняя ей в подметки не годится!

Я покосилась на свои разношенные сапоги и представила их стертые московскими дорогами подметки.

- А какая раньше была Москва?

У меня в животе урчало от голода. Было время обеда. Нет, времени уже не было. Оно остановилось. Как старые, екатерининских времен, часы, вон они, на крышке рояля, с двумя золотыми амурчиками, я вижу их из кухни, отсюда, или нет, кажется, это Амур и Психея, черт их разберет, эти ювелирные, танцующие фигурки.

- Колокольный звон! - громко, как с амвона, крикнула старуха. - Сорок сороков церквей! Белокаменная… и сирень во дворах!.. И из окон особняков - музыка… играют на рояли…

Старуха опять остро глянула на мои музыкальные пальцы. И я спрятала руки в сдвинутые колени, в складки юбки.

- Я музыкант, - сказала я жестко. - Я после консерватории.

- Ах! - вскрикнула старуха задушенно, из рукава вытащила скомканный кружевной платочек и прижала к носу и чихнула, будто понюхала табак из табакерки. - Я искала компаньонку, чтобы мне не скучно было вечерами в этих сиротских комнатах! А нашла музыкантшу! А-ха-ха-ха-ха! Девонька, меня-то уж музыкой не удивишь! У меня внук пианист! В Париже живет! По всему миру концертирует! Вон афиша!

Княгиня махнула рукой, и я воззрилась на русскую, не парижскую, пожелтевшую афишу, приклеенную к стене между двумя парадными портретами старухиных предков. "МИХАИЛ ВАСИЛЬЧИКОВ. ПЕРВОЕ ОТДЕЛЕНИЕ. ШОПЕН. СОНАТА СИ-БЕМОЛЬ МИНОР". Ага, в Большом зале родной консерватории концерт тот был. Ну вот и собрата нашла. Брата. Сестрица Аленушка и братец Мишуточка. Гожусь ли я для подвига добра? В голове моей билось железными, золочеными молоточками: тик-тик, тук-тук, зря, зря, зря это все, бес-приютность, без-жилье, без-любье; бес-семейность, без-надежность, а я, как пес, вечно жду, жду любви, угла, без-маеты, бес-слезья - короче, выражайся, мать, по-людски! - счастья. А выкуси! - орет судьба и кажет ледяной, дворницкий, лимитный кукиш. Вот пялюсь во все глаза на живую княгиню. Где я еще княгинь увижу? Все они помрут, прежде чем я сама когда-нибудь помру.

Вот она. Вот. Передо мной. Грузная, как огромный курдючный баран, гладко причесанная, с залысинами, год от года растущая в неумолимую кресельную ширь старуха. Сидит в инвалидном кресле-каталке, сверкает в меня круглым небесным сапфиром и круглым рачьим, болотным изумрудом. Высохшие ручонки, зимние черные ветки, лапками зимних голодных птиц вцепляются в никелированные подлокотники каталки. Над тонкостью почти девичьих запястий, торчащих из морозных, жестких, как куржак на стрехе, старых кружев, хочу заплакать. В тощем пучке, седом кукише на затылке, - притулился пучок на башке, как хохлатый воробей, - торчит черепаховый гребень: что, тоже подарок Царя?!. или другого какого богатыря… Сын, внук, правнуки - в Париже. Ах, Париж, сногсшибательный город мечты! "Я-то никогда там не буду", - мрачно свербит лоб завистливая, жадная мысль. К роялю, заваленному стогами тряпья, когда в последний раз живые руки прикасались: в прошлом веке? В позапрошлом?

Я не знаю, сколько ей лет.

- Деточка, а-кха-кха… Вы не думайте!.. за мной ухаживают. Я тут не брошенная, не одна!.. Приходит сестра милосердия… славная такая, серьезная… приносит еду, делает уколы… Хорошо укольчики делает, не жалуюсь…

Девяносто?.. Сто?.. Больше?..

У нее взгляд ангела, а от тела уже пахнет землей. За стеклом узкого, как гроб, окна - зимняя непогодь. В этой льдяной круговерти растаем мы все. Она - чуть раньше.

- Мою бабку дед похищал, - внезапно, ни к селу ни к городу, говорит старуха, скрюченным пальцем осторожно касаясь сморщенной, как изюм, поросшей седой щетиной мочки бледного уха, где когда-то горел ослепительный бальный брильянт. - Знаешь как?.. Он старик был, на тридцать лет ее старше. Она - девочка, ей и пятнадцати не сравнялось. Он велел заложить карету, запрячь лошадей; взял две шубы, две дохи куньих, и платок, чтоб ей рот перевязать. Чтоб не кричала. Вызвал ее из дому - вроде как на бал приглашает. "Оденься! Уберись как подобает!.." Она все поняла. Ну бежать! Дед ее за подол схватил, платье порвал, в одну шубу кинул, другой прикрыл, бросил в карету - и… Лоша-а-адки!.. Лошадки бы-ы-ыстро бежали, только ветер свистал в ушах!.. Из города выехали, вот уже степью едут. Бабка моя, тогда юница, ничего не видит. Метелица! Окна кареты снегом залеплены! В шубах задыхается! Дед ее раскутал, на ухо шепчет: "В мое поместье скачем. Тайно обвенчаемся. И я тебя отныне никому не покажу - взаперти жить будешь! Детей мне рожать будешь! Никаких балов теперь! Ха-ха!" И засмеялся страшно. И сдержал слово: бабку мою до его смерти так никто из живых людей, кроме челяди, и не увидал! А первенца родила она - мою маму, княжну; и забеременела мамою моей тогда, в той карете, когда в степь зимнюю скакали - наперерез волкам, а, ты не знаешь, как страшно волки в степи воют!.. - бабку дед мой распял на теплых шубах, платьице содрал ей домашнее, бархатное, с плеч… и заставил себя любить. А до нее, до девочки несчастной, сколько ж любовниц было у него при дворе! Господи помилуй!.. Так, голую, завернутую в две дохи, из кареты вынул и в степной свой дворец, наверх, прямо в опочивальню, на руках донес… охотник - добычу… Таков был, ma chere, мой дед; таково было начало нашего рода.

Старуха улыбается беззубым бледным ртом. Изящен его усохший, как мертвая гусеница, вырез. И зуб в улыбке сизо и желто блестит - чудом оставшийся, сирый, а может, это сто раз чиненная фарфоровая коронка. На захламленном столе перед нами - горы несъеденных, сухих, прогорклых, протухших яств: и московские бараночки, мне так до боли знакомые, уж давно закаменели, я сглонула слюну и представила, как я одну такую бараночку кусаю - и тут же зуб ломаю; и темные и светлые варенья в разнокалиберных банках, увязанных и марлей, и тряпками, и закрытых крышками, и открытых - сквозняку, нежной плесени, радостным мухам; и вскрытые консервным ржавым ножом - вон он, рядом валяется - баночки с красной икрой и вялыми, распавшимися на белые скользкие нити кальмарами; и парижские - щедрые внуки и правнуки заботятся, бегут в Париже на почту, посылочку бабке высылают! - глянцевые, не нашенские коробочки с коричневым медом и дохлыми мидиями, с цветным серым сахаром, похожим на сколы гранита, и мускатным орехом. Все умирает и отходит. Все желтеет и гниет. Мне чудится: в кухонную фортку залетает серая царица-ворона, прыгает на стол - и клюет, клюет погибшую снедь, не может наклеваться…

- Милая! - Лицо старухи обращается ко мне ржавою, желтой луной. - Милая! Вам тяжело! А кому не тяжело! Мы во время революции умирали с голоду! Вот это все… - Обводит сохлую еду рукою, - нам только снилось! Когда князь увез меня от этого кровавого ужаса в Париж, я научилась там писать иконы. Вы слышали о Тамаре Ельчаниновой?.. Нет?.. А о матери Иоанне Рейтлингер?.. А о матери Марии?.. Как, даже о матери Марии…

- Я знаю, да, - спешу выпалить я, пока старуха не испепелила меня огнем своих крутящихся под черепашье-сморщенными веками ледяных глаз-кабошонов.

- Ну слава Богу. Хоть что-то вы знаете. - Старуха тянется к малахитовой пепельнице на столе, сердито подкатывает, на вершок, еще на один, к столу свое кресло, я хочу ей помочь, она чуть не ударяет меня по рукам. Берет тонкий мундштук, в него вставлена тоненькая, как брюшко стрекозы, сигаретка. "Мятная, наверное", - тоскливо думаю я. - Я у них училась иконописи. О, детка!.. я была бездарная богомазка. Но образа, выделанные вот этими, этими пальцами, - и она жалко, гордо протягивает ко мне, сует чуть ли не мне под нос свои дрожащие куриные лапки с тревожными ночными огнями перстней, - остались навек во французских храмах. Я княгиня! - Голос ее возвышается, растет от куриного, на скотном дворе, клекота - к струнной звучности, к оперной гордости. - И Бог избрал меня потрудиться на Него, на Церковь!..

Она мнет в руках мятную сигаретку, и стрекозиное брюшко разваливается у нее в пальцах, и она растерянно глядит на душистый табак, вывалившийся ей в подол, на раздвинутые под грязным платьем колени, на пол.

Я все-таки помогаю ей. Я наклоняюсь и голыми руками собираю с пола сигаретный мусор.

Старуха глядит на мою возню у нее под ногами сверху вниз. Старуха думает: хорошая я буду компаньонка. Компаньонка и служанка заодно.

- А вашего отца, душечка, как зовут? - без перехода спрашивает она меня, когда я выпрямляюсь и бросаю в помойное ведро собранный с пола табак. Ведер в кухне, кажется, пять… или даже шесть. Только сейчас я чувствую сладко-соленый, картофельный и селедочный запах гнили.

- Звали, - говорю я и стою перед княгиней с грязными руками, как служанка Марфуша. - Звали. Николай. Николай Иваныч. Он умер. Десять лет назад. Я и сына так назвала. В честь святого Николая.

- Сын?! У вас есть сын, деточка?! У такой молоденькой, о, mon Dieu! - Старуха улыбается всеми остатками призрачных, сизо-желтых зубов. - Ах, ах!

Машет лапками, будто мух отгоняет. Все сухое лицо нервно смеется, трясется, вот-вот рассыплется, как недавняя сигарета.

- Ах, нет, нет!.. Нельзя так говорить: святого Николая! Надо говорить: святителя Николая!.. Это - верно, это - по-православному. Он же воистину был святитель! Скольким людям помог! И на суше… и на море!.. Святитель, да… А еще есть: благоверный, равноапостольный, великий князь, - тут она крестится, и жест знаменья медленен и грациозен, как опах лебединого веера, - святой мученик, преподобный и иже с ними, иже с ними… Нет, детка, вы не так выучены! Мы шли от тела к Духу. А вы, нынешние, идете от Духа - к телу! Младенцы все рождаются в Духе! И за пять первых лет жизни человечек, душенька моя, и постигает все: мир, Дух, Бога… Но куда его потом-то, малютку беспомощного, взявши за слабенькую ручонку, ведут?!. В какую - пропасть… в какую…

Старуха кашляет. Кашляет долго, надрывно, и я хватаю чашку, подношу к сухому, запавшему внутрь дрожащих щек рту, вливаю меж сморщенных губ питье, щупаю на запястье слабо дергающуюся нитку пульса.

Назад Дальше