Тем временем змея танцующих конгу неумолимо, синкопами, приближалась к моему углу, попеременно и в унисон поднимая то левые ноги, то правые, то левые, то правые, и среди танцующих я различил Фэрвелла, державшего за пояс одну сеньору из самого высшего общества Чили тех лет, сеньору с баскской фамилией, которую я, к сожалению, забыл, а его, в свою очередь, обхватил за пояс некий старичок, чье тело, казалось, было готово вот-вот рассыпаться, старичок, который скорее был мертв, чем жив, но который улыбался направо и налево и получал наслаждение от танца больше, чем остальные. В другой раз ко мне возвращались сцены из моего детства и отрочества, и я видел тень отца, скользившую по коридорам дома, будто ласка, или хорек, или угорь, помещенный в какой-то неподходящий аквариум. "Никаких разговоров, никаких диалогов", – вещал чей-то голос. Я силился понять его природу. Может быть, это был голос ангела? Голос моего ангела-хранителя? Или голос демона? Вскоре я догадался: это был мой собственный голос, голос моего супер-Эго, который пилотировал мой сон, подобно летчику со стальными нервами, моего супер-Я, который вел грузовик-рефрижератор по дороге, объятой пламенем, в то время как некто ныл и говорил на тарабарском языке, похожем на микенский. Мое Я, как и следует предполагать, сопело в две дырочки. То есть спало и продолжало работать. В то время я как раз начал служить в Католическом университете. В печати появились мои первые стихи, первые рецензии на книги, заметки о литературной жизни Сантьяго. Я продолжаю вспоминать, привстав на локте и подняв голову повыше. Писал о таких, как Энрике Лин, наиболее выдающийся из своего поколения, Джаконе, Урибе Арсе, Хорхе Тейльер, Эфраин Баркеро, Делиа Домингес, Карлос де Рока – золотая молодежь. Все или почти все испытали на себе влияние Неруды, кроме немногих, подпавших под влияние – лучше сказать, под крыло – Никанора Парры. Еще можно вспомнить Росамеля дель Валье. Конечно, я его знал. Я писал критические статьи обо всех них: и о Росамеле, и о Диасе Касануэве, и о Браулио Аренасе, и об их приятелях из "Мандрагоры", и о Тейльере, и о молодых поэтах с дождливого юга, и о прозаиках пятидесятых годов, о Доносо, Эдвардсе, Лафуркаде. Все это были прекрасные люди и отличные писатели. Еще писал о Гонсало Рохасе, об Ангите, о Мануэле Рохасе, рецензировал Хуана Эмара, Марию Луису Бомбаль и Марту Брунет. Были у меня заметки и толкования книг Блеста Ганы, Аугусто Д'Альмара и Сальвадора Рейеса. И я принял решение – хотя это случилось раньше, скорее всего раньше, сейчас я могу напутать, – что нужно выбрать какой-нибудь псевдоним, чтобы подписывать литературоведческие работы, а для своих поэтических опытов приберечь настоящую фамилию. И с тех пор меня знают как Ибакаче. Постепенно это имя стало более известно, чем Себастьян Уррутиа Лакруа, что меня удивляло, но и удовлетворяло, поскольку Уррутиа Лакруа подумывал написать поэму, с претензией на классику, которая должна была выкристаллизоваться с течением лет, причем таким стихотворным размером, какой давно уже никто в Чили не использовал, – да нет, что я говорю! – никто и никогда у нас не использовал. Ну а Ибакаче тем временем читал и публично рассуждал о прочитанном – так, как раньше это делал Фэрвелл, осуществляя нелегкие литературоведческие изыски на нашей почве, необходимые для дальнейшего культурного развития, выполняя сдерживающую и примиряющую роль, подобно маяку на гибельном скалистом побережье. И эта творческая чистота, ассоциируемая со скромным именем Ибакаче, – достойная всяческого восхищения, поскольку Ибакаче как бы проглядывал между строк или воспринимался в контексте, хотя по сути он хищно набрасывался на чужие сюжеты и их препарировал, – оказалась способной как никакая другая уловка оттенить творчество Себастьяна Уррутиа Лакруа, который стих за стихом добавлял бриллианты в непорочную мантию своего двойника. Однажды на литературном вечере в доме Сальвадора Рейеса, на котором присутствовали пять-шесть гостей, в том числе и Фэрвелл, хозяин заговорил как раз об этой чистоте творчества. Он заявил, что одним из самых дельных писателей из всех, с кем ему довелось общаться в Европе, был немецкий литератор Эрнст Юнгер. Фэрвелл, конечно, знал эту историю, но хотел, чтобы я услышал ее из уст дона Сальвадора, и попросил рассказать, как и при каких обстоятельствах они познакомились. Дон Сальвадор уселся в кресло, отороченное золотой каймой, и поведал следующее. Дело было в Париже, давно, в период Второй мировой войны, когда его направили работать культурным атташе. На приеме в каком-то посольстве – то ли чилийском, то ли германском, то ли итальянском, – одна знакомая красавица спросила, не представить ли его известному немецкому писателю. И дон Сальвадор – ему тогда, по моим расчетам, было менее пятидесяти лет, то есть он был значительно моложе и здоровее, чем я в данный момент, – с радостью согласился: да, конечно, Джованна, буду тебе очень признателен, и итальянка, которая была княжной или герцогиней, влюбленной, наверное, в нашего писателя и дипломата, повела его через анфиладу комнат, двери которых раскрывались перед ними, как лепестки таинственных роз. В последней находились группа офицеров вермахта и несколько человек в штатском. Центром внимания всей компании был капитан Юнгер, герой Первой мировой войны, автор "Стальных ураганов", "Африканских игр", "По мраморным склонам" и "Гелиополиса". Дождавшись паузы после нескольких суждений знаменитого немецкого писателя, итальянская принцесса представила ему чилийского дипломата, и они, конечно, перекинулись мнениями о литературе, а потом Юнгер в порыве дружелюбия спросил нашего литератора, нельзя ли почитать какую-нибудь из его вещей на французском, на что чилиец с радостью ответил: разумеется, есть у него одна книга, переведенная на французский, он с огромным удовольствием ее подарит. Юнгер довольно заулыбался, они обменялись визитками и условились о дате, когда можно будет поужинать, пообедать или даже позавтракать вместе, потому что распорядок дня Юнгера был плотно забит разными обязательствами, и отменить их было нельзя, за исключением особых случаев, которые могли возникнуть в любой момент и неотвратимо сдвинуть заранее условленную встречу. Тем не менее они назначили взаимоприемлемую дату для того, что дон Сальвадор назвал "перекусить по-чилийски", чтобы Юнгер воспринял это как нечто достойное и не думал, будто мы, чилийцы, до сих пор еще ходим в перьях. Затем они распрощались, и дон Сальвадор вместе со своей итальянской княгиней, или герцогиней, или принцессой пошли тем же макаром обратно, через залы, открывающиеся друг в друга, будто некая таинственная роза, которая раскрывает свои лепестки другой таинственной розе, та раскрывает свои лепестки еще одной, а та еще одной, и так до скончания веков, беседуя на итальянском о Данте и его героинях, хотя для нас, должен вам заметить, суть рассказа не изменилась бы, если бы они беседовали о Д'Аннунцио и его проститутках. Несколько дней спустя дон Сальвадор неожиданно встретился с Юнгером в мансарде одного гватемальского художника, которому не удалось уехать из оккупированного Парижа и которого дон Сальвадор время от времени навещал, каждый раз принося ему разные продукты: хлеб и паштет, бутылочку бордо, килограмм спагетти в грубой бумаге, чай и сахар, рис и постное масло, сигареты – все, что можно было найти на посольской кухне или на черном рынке. За это гватемалец-художник, предмет заботы нашего писателя, никогда его не благодарил, появись он даже с банкой икры или сливового мармелада, а то и с шампанским, – дескать, спасибо, Сальвадор, или благодарю, дон Сальвадор, – а однажды наш культурный атташе, придя в гости, принес с собой один из своих романов, тот экземпляр, который он собирался подарить некоей персоне, чье имя ни под каким видом не должно было быть произнесено, поскольку персона та была замужем; так вот, поглядев на художника-гватемальца, в очередной раз поникшего духом, он решил подарить или просто дать ему на время этот роман, а когда месяц спустя снова явился к нему с визитом, то книга, его книга лежала на том же самом месте – на столе или на стуле, – куда он ее положил, и на вопрос, не нашел ли он слишком скучным его роман или, наоборот, получил от него массу удовольствия, художник, пребывавший в обычном своем угрюмом и неразговорчивом настроении, ответил, что не прочел, на что дон Сальвадор проговорил с обидой, свойственной в таких случаях каждому автору (по крайней мере, чилийскому или аргентинскому): тогда будем считать, что не понравился. Гватемалец возразил: нельзя сказать, понравился или не понравился, если он его попросту не читал, и дону Сальвадору ничего не оставалось, как только взять в руки книгу и убедиться по пыли, которая имеет обыкновение оседать на книгах (да и на вещах), когда ими не пользуются, что да, его приятель прав, – и наш литератор надолго охладел к нему. Появившись в мансарде месяца два спустя, он застал гватемальца еще более высохшим, как будто все эти два месяца тот крошки не брал в рот, задавшись целью умереть, разглядывая из своего окна парижские кварталы, от болезни, которую некоторые медики тогда называли меланхолией, а сегодня анорексией, – в наших краях болезнь эта свойственна в первую голову молодым девушкам, эдаким "лолитам", которым ее надувает ветер, запутывающийся в призрачных улочках Сантьяго, – однако в те годы и в том городе, поверженном германской мощью, ею страдали гватемальские художники, жившие в темных и труднодоступных мансардах, и писалась она не анорексия, а меланхолия, morbus melancholicus, напасть, которая атакует слабых духом людей.
Здесь дон Сальвадор Рейес или, может быть, Фэрвелл – но если и Фэрвелл, то много времени спустя, – вспомнили книгу Роберта Бертона "Анатомия меланхолии", где эта болезнь разбирается подробно, и, наверное, в этот момент мы, все присутствовавшие там, замолчали, почтив минутой памяти тех, кто отдал дань своими жизнями этой черной напасти, которая грызет теперь мое тело, отнимает силы и доводит до слез, заставляя выслушивать ересь этого поседевшего юнца, и, пока мы молчали, нас спокойно можно было принять за кадр из немого кино – белый экран, пробирки и склянки для опытов, горелая лента, горелая, горелая, – и тут дон Сальвадор заговорил о Шеллинге (которого, как утверждал Фэрвелл, он никогда не читал), писавшем о меланхолии как о тоске по бесконечному – Sehnsucht, – и припомнил нейрохирургическую практику, когда больному рассекали нервные волокна, соединяющие зрительные бугры с лобными долями коры мозга, а затем снова вернулся к художнику-гватемальцу: тощий, сухонький, рахитичный, хилый, тщедушный, чахлый, кожа да кости, невзрачный, ослабленный, вялый, живые мощи – короче, худющий донельзя, до того, что дон Сальвадор даже испугался и подумал: ах так, вот до чего ты дошел, сеньор такой-то, как там звали этого латиноамериканца, – и первым его импульсом как настоящего чилийца было пригласить его поужинать или "перекусить по-чилийски", но гватемалец отказался, ссылаясь на то, что ему уж больно невмоготу спускаться на улицу в этот час, и тогда наш дипломат поднял крик до небес или еще выше, вопрошая, когда тот ел в последний раз, на что художник ответил, что перекусил совсем недавно, – когда это недавно? – да не помнил он точно, а вот дон Сальвадор одну вещь запомнил. Когда он перестал ворчать и начал выкладывать скудные продукты на буфет подле плитки, то есть когда его присутствие на мансарде стало малозаметным, ибо он занялся приготовлением ужина, а еще разглядыванием по сотому разу холстов художника, висевших на стенах, а еще сидением на стуле, куря и размышляя, давая времени утекать с тем стоическим терпением (или выдержкой), которым обладают только персоны, состоящие долгие годы на дипломатической службе министерства иностранных дел, гватемалец уселся на другой стул, стоявший специально для этого у единственного окна, и, пока дон Сальвадор убивал время, сидя в глубине мастерской и разглядывая переменчивые пейзажи своей души, рахитичный меланхолик убивал то же время, разглядывая необыкновенно красивый, но один и тот же вид Парижа. И когда глаза нашего писателя определили примерную линию, точку, к которой был прикован взгляд гватемальца или которая, наоборот, притягивала его взгляд, не все ли равно, то в его душе что-то задрожало, ему захотелось закрыть глаза, лишь бы не видеть этого типа, занятого созерцанием дрожащих сумерек над Парижем, бежать отсюда или же обнять его, пожалеть (конечно, удерживала от этого вполне объяснимая гордость), спросить, что же такое он увидел, и смириться с этим, но одновременно возник страх услышать нечто такое, что нельзя не только слушать, но, вероятнее всего, и произносить. Так вот там, на этой мансарде, совершенно случайно какое-то время спустя и произошла встреча Сальвадора Рейеса с Эрнстом Юнгером, который посетил гватемальца, ведомый своим тонким чутьем, а еще, конечно, неукротимым любопытством. В тот раз, когда дон Сальвадор переступил порог жилища латиноамериканца, первое, что он увидел, была фигура Юнгера, облаченного в мундир офицера вермахта и погруженного в созерцание живописного холста размером два на два метра, который дон Сальвадор видел бессчетное количество раз, он имел забавное название "Вид на город Мехико за час до рассвета" – картина, написанная в духе сюрреализма – школы, к коей гватемалец примыкал скорее силой воли, чем своего таланта, ни разу не получив хотя бы видимости официального благословения членов бретонского ордена. В картине чувствовалось легкое влияние некоторых итальянских пейзажистов, а также влечение, свойственное другой части центральноамериканских художников, экстравагантных и падких на все новое, к французским символистам Редону или Моро. На холсте был изображен город Мехико, написанный с вершины какого-то холма или просто с балкона высокого здания. Доминировали зеленый и серый цвета. Одни кварталы шли волнами. Другие напоминали фотографические негативы. Человеческих фигур не было видно, зато там и сям ходили смазанные скелеты то ли людей, то ли животных. Завидев дона Сальвадора, Юнгер слегка удивился, после чего обрадовался, тоже слегка. Конечно, они обменялись теплыми приветствиями и перекинулись подходящими к случаю вопросами. Потом Юнгер заговорил о живописи. Дон Сальвадор спрашивал о немецком искусстве, которого не знал. У него сложилось впечатление, что Юнгера по-настоящему интересовал только Дюрер, так как долгое время они говорили лишь о нем. Разговор становился все более оживленным. Внезапно дон Сальвадор сообразил, что еще не перекинулся ни единым словом с хозяином. Он стал искать его глазами, почувствовав какой-то внутренний сигнал тревоги. Когда мы спросили его, что именно он почувствовал, дон Сальвадор ответил, что ему пришла в голову мысль, будто гватемалец мог быть арестован французской полицией или, еще того хуже, гестапо. Но художник был здесь, он сидел у окна, поглощенный (хотя это не то, не то – "поглощенный" или там "углубленный"!) пристальным созерцанием Парижа. Успокоенный, наш дипломат живо сменил тему и спросил Юнгера, какого он мнения о работах тихого латиноамериканца. Юнгер сказал, что, по-видимому, художник страдает острой анемией и ему, несомненно, прежде всего надо лучше питаться. В этот момент до дона Сальвадора дошло, что продукты, принесенные для гватемальца, все еще у него в руках: немного чая, сахара, краюшка хлеба, утащенные из нашего посольства, и полкило козьего сыра, который не мог есть ни один чилиец. Юнгер уставился на продукты. Дон Сальвадор смутился и стал раскладывать их по полкам, сообщив гватемальцу, что принес ему "кое-что поесть". Гватемалец по своему обыкновению не сказал ни слова благодарности и даже не обернулся посмотреть, о чем конкретно шла речь. Несколько секунд, по словам дона Сальвадора, ситуация была глупейшей. Юнгер и он стояли, не зная, что сказать, а художник-латиноамериканец, сидя к ним спиной, по-прежнему не отрываясь смотрел в окно. Однако Юнгер был готов к любой коллизии и, видя пассивность хозяина, взял на себя заботу о новом госте, для чего поставил рядом два стула и предложил ему турецкие сигареты, которые носил с собой исключительно, по-видимому, для угощения друзей или особых каких случаев, потому что сам не выкурил ни одной за весь остаток вечера. А вечер этот оба писателя, чилийский и немецкий, провели в полном отвлечении от суеты и деланого любопытства парижских салонов, порою натужного до неприличия, беседуя о земном и небесном, о войне и мире, об итальянской и североевропейской живописи, об истоках зла и порожденных им последствиях, которые иногда кажутся совершенно случайными, о флоре и фауне Чили, немного известных Юнгеру благодаря книгам своего соотечественника Филиппи, бывшего одновременно и немцем, и чилийцем, – все это за чашкой чая, заваренного доном Сальвадором (гватемалец, будучи приглашенным составить компанию, еле слышно отказался), затем последовала пара стаканчиков коньяка, появившихся из серебряного футляра "неприкосновенного запаса", который Юнгер носил с собой, – и вот от этого-то как раз художник не отказался, что сначала вызвало улыбки гостей, а потом их искренний, ничем не сдерживаемый смех и невинные шутки по поводу. Когда гватемалец вновь вернулся к своему окну со своей порцией коньяка, Юнгер решил его спросить насчет вышеупомянутой картины, долго ли тот жил в столице ацтеков и не мог бы он немного рассказать о своем пребывании, на что гватемалец ответил, что в Мехико он был всего неделю, его впечатления об этом городе смутны и неопределенны, а картину, о которой идет речь, он написал уже в Париже много лет спустя, даже не думая о Мексике, однако чувствуя нечто вроде "мексиканского мотива", за неимением лучшего слова. Это дало повод Юнгеру заговорить о глухих колодцах памяти, которые могут сохранять безотчетные видения вроде пережитых гватемальцем во время его краткого пребывания в Мехико и никак не проявлявшихся в течение многих лет, а дон Сальвадор, до сих пор во всем соглашавшийся с бравым немцем, подумал про себя, что, может быть, речь здесь идет не о глухих колодцах, которые внезапно оказываются открытыми, во всяком случае, не именно о таких колодцах в подсознании, но дальше он не смог размышлять на эту тему, поскольку голова стала кружиться, будто превратившись в гнездо для сотен слепней или оводов, носившихся перед глазами в жаре и мареве, хотя мастерская гватемальца никогда не отличалась наличием тепла, и эти слепни чуть не задевали веки, ставшие какими-то прозрачными, это были капли пота с отросшими крыльями, издававшие жужжание, как оводы или слепни, хотя, если разобраться, это одно и то же, а ведь в Париже нет слепней.