Молчание Дневной Красавицы - Филипп Клодель 10 стр.


Я и не знал, что можно говорить о цветах. То есть не знал, что можно, говоря о цветах, говорить о людях, не произнося при этом таких слов, как судьба, смерть, конец и утрата. Я узнал об этом в тот вечер. Кюре тоже умел пользоваться словами. Как Мьерк. Как Дестина. Но он создавал из них прекрасные вещи. Он перекатывал слова языком и улыбкой, и вдруг из ничего возникало чудо. Наверное, этому учат в семинариях: поражать воображение красивыми оборотами речи. Он рассказывал про свой сад, который никто не мог увидеть из-за высоких стен. Он рассказывал про пупавки, очитки, морозник, петунии, турецкие гвоздики, бордюрные гвоздики, анемоны, резухи, махровые пионы, дурман, про цветы, которые живут только один сезон, про другие, что цветут из года в год, про те, что расцветают вечером и опадают утром, и те, что сияют от рассвета до сумерек, раскрывая тонкие розовые или лиловатые, похожие на вьюнок, венчики. Когда наступает темнота, они резко закрываются, как будто грубая рука сжимает их бархатные лепестки, стараясь задушить.

Об этих цветах он говорил иным тоном, чем о прочих. Не тоном кюре, не тоном садовника. Тоном человека, знающего, что такое беда и раны. Я жестом остановил его, когда он чуть было не произнес в темной комнате название того цветка. Я не хотел его слышать. Я слишком хорошо знал это название. Последние двое суток оно стучало в моей голове, стучало, стучало. Передо мной возникло лицо девочки, и видение было для меня, как пощечина. Священник замолчал. Снаружи дождь снова перешел в снег, и хлопья бились в стекла. Ледяные светлячки, они не жили и не светились, но на две или три секунды им удавалось создать иллюзию жизни и света.

В дальнейшем многие годы я пытался заставить цвести дневную красавицу в нашем маленьком садике. Но мне так и не удалось. Семена оставались в земле, упрямо гнили там, отказываясь протянуть ростки к небу, выйти из темной массы, влажной и клейкой. Только пырей и чертополох размножались, заполоняли все, затопляли своими опасными побегами жалкие квадратные метры. Кончилось тем, что я сдался.

Часто я вспоминал слова кюре о цветах, Боге и доказательстве. И сказал себе, что, несомненно, есть места в мире, куда Божья нога не ступала.

Отец Люран отправился обращать в христианство аннамитские племена в горах Индокитая. Это было в двадцать пятом. Он приходил ко мне перед самым отъездом. Мне не совсем ясно, зачем ему понадобился этот визит. Может, потому, что однажды мы долго проговорили, сидя в исподнем, и разделили комнату и вино. Я не задавал ему никаких вопросов, например, зачем он туда едет, ведь он был не так уж молод. Я просто спросил:

- А как же ваши цветы?

Он посмотрел на меня, улыбаясь, тем особенным взглядом, о котором я уже говорил: проникающим до самых глубин и вытягивающим душу, как вытягивают двузубой вилкой жареную улитку из раковины. А потом сказал, что там, куда он едет, тысячи цветов, и таких, каких он никогда не видел или видел только в книгах. Но нельзя же всегда жить в книгах, нужно когда-то потрогать руками жизнь и ее красоты.

Я чуть было не сказал ему, что у меня все наоборот, что жизнью я сыт по горло, и если бы существовали книги, которые могли меня утешить, я бы в них зарылся. Но когда люди так далеки друг от друга, говорить бесполезно. И я промолчал. Мы обменялись рукопожатием.

Не могу сказать, что я часто о нем вспоминал. Но иногда случалось. Эдмон Гашентар, мой старый коллега, кроме карабина подарил мне несколько картинок этих желтых стран. Я имею в виду не картинки на бумаге, а те, что складываются в голове и остаются там.

Гашентар в молодости служил в экспедиционном корпусе, посланном в Тонкин Он привез оттуда лихорадку, из-за которой внезапно становился белым, как мел, и дрожал, как лист, банку с зеленым кофе, стоявшую, точно реликвия, на обеденном столе, фотографию, где он был снят в военной форме на фоне рисового поля, и, главное, некую медлительность во взгляде. Когда ему случалось думать о тех местах, казалось, он отсутствует. Он рассказывал о ночах, наполненных пением жаб и лягушек-быков, о телах, липких от жары, о большом грязном потоке, несущем стволы деревьев, дохлых коз, кувшинки и растения, смытые с берегов. Иногда Гашентар показывал, как танцуют тамошние женщины, как изящно двигаются их руки с согнутыми пальцами, как они поводят глазами, он свистом подражал напевам флейт, делая вид, что играет на палке от веника.

Я представлял себе кюре в этих декорациях, с руками, полными неизвестных цветов, в колониальном шлеме и светлой сутане с оборкой из засохшей грязи на подоле. Он смотрел на леса, сверкавшие под теплым дождем, и улыбался. Все время улыбался. Не знаю, почему.

Я проснулся в комнате епископства и сразу подумал о Клеманс. Надо было возвращаться домой во что бы то ни стало, немедленно, обойти дорогу, если она до сих пор закрыта, сделать крюк, что угодно, но только вернуться к ней. Как можно быстрее. Не могу сказать, что меня подгоняло предчувствие. Я не беспокоился. Нет. Я просто нуждался в ее коже и глазах, в ее поцелуях, я хотел быть рядом с ней, чтобы хоть немного забыть о смерти, не прекращавшей своей работы повсюду.

Я надел еще не просохшие вещи. Ополоснул водой лицо. Отец Люран спал и вовсю храпел. Лицо большое, радостное. Я подумал, - наверно, ему снятся охапки цветов. И ушел, на голодный желудок.

Берта на кухне. Я ее не вижу, но знаю, что она тяжко вздыхает и качает головой. При виде моих тетрадей она всегда вздыхает. Хотя какое ей дело до писанины, за которой я провожу целые дни? Наверное, она боится букв. Она никогда не умела читать. Для нее эти строчки из слов - большая тайна. Зависть и страх.

Вот я и дошел до того, к чему шел месяцами. До жуткой линии горизонта, до изуродованного безобразного холма, за которым невесть что прячется.

Я дошел до этого гнусного утра. До остановки всех часов. До бесконечного падения. До смерти всех звезд.

В конце концов, Берта в чем-то права. Слова пугают. Даже тех, кто их знает и расшифровывает. Вот и у меня ничего не получается. Я не знаю, как сказать. Пальцы дрожат. Кишки узлом завязываются. Глаза режет. Мне уже за пятьдесят, а страшно, как мальчишке. Я выпиваю стакан вина. Потом еще один, без закуски. И третий. Может, слова выйдут из бутылки. Я допиваю ее единым махом. Клеманс приходит ко мне. Она склоняется над моим плечом. Я чувствую ее все еще молодое дыхание над моим седым затылком.

- Столько пить с утра, ну не стыд ли это… К полудню вы будете совсем пьяным!

Это Берта. Я ору на нее. Говорю ей, чтоб она убиралась. Чтоб не лезла не в свое дело. Она пожимает плечами. Оставляет меня одного. Я перевожу дух. И опять берусь за ручку.

Когда я увидел дом, у меня заколотилось сердце. Весь в снегу, он блестел под светлым солнцем, ликовавшим в небе.

Тонкие ледяные свечи соединяли край крыши с белой землей. Внезапно я почувствовал, что мне не холодно, что я не хочу есть, я забыл, что четыре часа подряд заставлял себя через силу идти по дороге среди нескончаемой вереницы солдат, телег, автомобилей и грузовиков. Я обгонял сотни парней, шедших размеренным шагом и злобно смотревших на меня, одетого в штатское и торопившегося в ту сторону, куда им так не хотелось идти.

И вот, наконец, дом. Наш дом. Я постучал башмаками о стенку, не столько для того, чтобы счистить снег, а чтоб привычный звук сказал ей, что я здесь, рядом, в двух шагах, в нескольких секундах от нее. Я улыбался, представляя, как Клеманс сейчас готовится встретить меня. Я взялся за щеколду, толкнул дверь. У меня на лице было счастье. Не было больше войны. Не было больше призраков, убитого ребенка. Была только любовь, которую я снова встречу, возьму в свои руки, перед тем как положу ладони на ее живот и почувствую под кожей мое будущее дитя.

И я вошел.

Странная вещь жизнь. Она не предупреждает. Все в ней перемешано, выбора нет, и кровавые мгновенья следуют за минутами благодати. Человек, как маленький камушек на дороге, лежит себе целыми днями на одном месте, и вдруг нога бродяги, случайно наступив на него, отшвыривает его неизвестно куда, без всякого смысла. И что может поделать камушек?

В доме стояла странная тишина, мгновенно стершая мою улыбку. Он показался давным-давно необитаемым. Все вещи были на своих местах, как обычно, но стали более тяжелыми и холодными. И, главное, здесь царило великое молчание, давившее на стены с такой силой, что они, казалось, вот-вот треснут. Я позвал Клеманс, но голос мой потонул в этом молчании. Я почувствовал, что сердце сейчас разорвется. Наверху, у лестницы, дверь в комнату была полуоткрыта. Я сделал два шага. И подумал, что больше не смогу.

Не помню, в каком порядке все происходило, ни времени, ни своих действий. Клеманс лежала на кровати, лоб ее был бледным, а губы еще бледнее. Она потеряла много крови. Ее руки сжимали живот, как будто она пыталась выдавить из себя на свет то, что столько месяцев носила.

Вокруг нее царил страшный беспорядок, он говорил о том, что она пыталась сделать, о ее падениях, ее усилиях. Ей не удалось открыть окно, чтобы позвать на помощь, и она не решилась спуститься по лестнице из страха упасть и потерять ребенка. Кончилось тем, что она легла на кровать, на это ложе битвы и ранений. Дышала она ужасающе медленно, и щеки у нее были чуть теплые. Цвет лица - как у умирающей. Я прижался к ее губам своими, звал ее по имени, кричал, взял в ладони ее лицо, бил по щекам, дышал в ее рот. Я не думал о ребенке, я думал только о ней. Я тоже попытался открыть окно, но ручка осталась в моих пальцах. Тогда я ударил кулаком в стекло, разбил его, порезался, моя кровь смешалась с ее, я кричал, орал на всю улицу, выл, как собака, с яростью животного, которое мучат. Открылись двери, окна. Я упал на пол. Упал и падаю до сих пор. Живу только в этом падении. Всегда.

XVII

Ипполит Люси с напряженным лицом склонился над Клеманс. У него имелись при себе все инструменты. Меня усадили на стул. Я смотрел вокруг, ничего не понимая. В комнате было полно народа. Соседки, старые и молодые, говорили тихо, как во время бдения у тела покойника. Где они были, все эти гадины, когда Клеманс стонала, когда пыталась звать на помощь? А? Где были эти суки, которые теперь прибежали упиваться нашим горем, перед моим носом, за мой счет? Я поднялся со сжатыми кулаками, наверно, я выглядел, как безумец, как убийца, как одержимый. Они отпрянули. Я их выгнал и запер дверь. Теперь мы остались втроем - Клеманс, доктор, я.

Я уже говорил, что Ипполит Люси был хорошим доктором. Хороший доктор и хороший человек. Я не видел, что он делал, но знал, что все правильно. Я услышал слова: "кровотечение, кома". Он сказал, что нужно торопиться. Я поднял Клеманс. Она была легкая, как перышко. Казалось, жил у нее только живот, вся жизнь ушла в этот слишком большой, ненасытный, оголодавший живот.

В карете я держал ее, прижимая к себе, пока доктор нахлестывал крупы двух своих кляч. Мы приехали в клинику. И меня разлучили с Клеманс. Две медсестры увезли ее на каталке. Клеманс исчезла в запахах эфира и шуршании белых простыней. Мне велели подождать.

Я провел несколько часов, сидя рядом с солдатом, потерявшим левую руку. Помню, он был очень доволен, что потерял руку, да еще левую, здорово повезло, ведь он правша. Через шесть дней он надеялся быть дома, и навсегда. Подальше от этой войны рогоносцев, как он называл ее. Руку потерял, а годы выиграл. Годы жизни. Вот что он без конца повторял, показывая на свою отсутствующую руку. Он даже придумал имя своей отсутствующей руке: Гюгюс. Он без умолку разговаривал с Гюгюсом, призывая его в свидетели, обращался к нему, поддразнивал. Для счастья немного надо. Иногда оно держится на ниточке, иногда зависит от руки. Война ставит все с ног на голову: ей удается сделать безрукого счастливейшим человеком. Солдата звали Леон Кастри. Он был из Морвана. Он заставил меня выкурить уйму сигарет, опьянял меня словами, а уж как я в этом нуждался! Он ни о чем не спрашивал. Не напрашивался на разговор. Он беседовал со своей потерянной рукой. Уходя, он сказал только: "Нам с Гюгюсом надо идти! Пора есть суп". Кастри, Леон Кастри, капрал из сто двадцать седьмого, из Морвана, холостой, крестьянин. Он любил жизнь и суп из капусты. Вот что я запомнил.

Я не хотел возвращаться домой. Я хотел остаться, даже если в этом не было пользы. Уже наступил вечер. Пришла медсестра. Она сказала, что ребенок спасен, что я могу на него посмотреть, если хочу, надо пойти с ней. Я мотнул головой - мол, не пойду. Я сказал, что хочу видеть Клеманс. Спросил, как она. Сестра ответила, что надо еще подождать, что она спросит у доктора. И ушла.

Позже явился врач, измотанный, надорвавшийся, на исходе сил. Он был одет как мясник, как забойщик скота, в перемазанном кровью фартуке, даже шапочка в крови. Оперируя уже несколько дней напролет, он, как на конвейере, мастерил Гюгюсов. Иногда с операционного стола снимали счастливых, чаще мертвых, но всегда изувеченных. Для него молодая женщина выглядела какой-то ошибкой среди всего этого мужского мяса. Он тоже стал говорить о младенце, очень большом, таком большом, что сам он не мог родиться. Сказал, что его спасли. Потом дал мне сигарету. Плохой знак, эти сигареты, сколько раз я сам их давал парням, которым недолго оставалось жить или быть свободными. Мы молча покурили. Выпуская дым и стараясь не смотреть мне в глаза, он прошептал: "Она потеряла слишком много крови…" Слова повисли в воздухе, как дым от наших сигарет. Они не упали, не исчезли. И кровь на халате доктора, которой было так много, как будто его поливали из ведер, стала кровью Клеманс. И мне вдруг захотелось убить этого несчастного с ввалившимися глазами, с трехдневной щетиной, обессиленного, который сделал все, что мог, чтобы вернуть ее к жизни. Никогда, я в этом уверен, у меня не было такого желания убить кого-нибудь своими собственными руками. Убить в бешенстве и ярости, зверски. Убить!

"Мне надо идти, - сказал доктор, бросив окурок на пол. Меня еще трясло от мыслей об убийстве, а он положил руку мне на плечо и добавил: - Вы можете пойти к ней". И медленно ушел, очень усталый.

Оттого, что кто-то страдает, земля не перестает вертеться. И негодяи не перестают быть негодяями. Случайностей, наверное, не бывает. Я это часто говорил себе. Когда с тобой самим что-то случается, становишься эгоистом. Все были забыты: Дневная Красавица, Дестина, Жозефина в темнице, Мьерк и Мациев. В тот момент мне следовало находиться там, но меня там не было, и две мрази воспользовались этим, чтобы спокойно провернуть свое дело. Можно было подумать, что это они заказали смерть Клеманс, чтобы избавиться от меня и развязать себе руки. Что они и сделали. Без всякого стыда.

Не стоит и говорить, что такое преступление, как Дело, потрясает всю округу. Известие прокатывается как волна и затрагивает всех на своем пути. Все в ужасе и только об этом и говорят. Это занимает и головы, и языки. К тому же знать, что убийца рыщет поблизости, что он где-то здесь, рядом с вами, что вы его, может быть, только что встретили или встретите, что это, может быть, ваш сосед, - это никому не понравится. Ведь идет война, и значит, больше чем когда-либо все нуждаются в спокойном тыле, а иначе все пропало.

Не существует тридцати шести способов раскрытия убийства. Мне известны только два: или задерживают виновного, или задерживают кого-то, кого объявляют виновным. Одно или другое. И все в порядке. Совсем не сложно! В любом случае для общества результат одинаков. Единственный, кто может проиграть, это задержанный, но, в конце концов, кого волнует его мнение? Если преступления продолжаются, это другое дело. Но в данном случае они не продолжились. Дневная Красавица так и осталась единственной задушенной девочкой. Других смертей не последовало. Доказательство того, что арестованный действительно виновен. Вперед. Дело закрыто. И шито-крыто!

Того, о чем я теперь расскажу, я своими глазами не видел, но это ничего не меняет. Я потратил годы на то, чтобы соединить нити, найти слова, пути, вопросы и ответы. Все это правда. Никакой выдумки. Да и зачем мне выдумывать?

XIII

Утром третьего, пока я шлепал по дороге, возвращаясь домой, жандармы задержали двух молодых ребят, полумертвых от голода и холода. Двух дезертиров. Из пятьдесят девятого пехотного. Они не были первыми, кто попался в сети жандармерии. В последние месяцы началось беспорядочное бегство. Каждый день многие уходили с фронта, чтобы где-нибудь затеряться, предпочитая подохнуть в одиночку в зарослях или в перелеске, но не дать начинить себя снарядами. Эти двое подвернулись очень кстати, для всех: армия нуждалась в примере, а судье нужен был виновный.

Два гордых собой фараона вели по улицам двух мальчишек. Люди выходили посмотреть на них, посмотреть, как двое жандармов, настоящих, больших, сильных, в начищенных сапогах и отглаженных брюках, держали крепкими руками двух молоденьких оборванцев, еле волочивших ноги, всклокоченных, небритых, с бегающими глазами и пустыми желудками.

Толпа росла, все более сжимая кольцо вокруг арестованных, и, как от любой толпы, всегда глупой, от нее исходила угроза. Люди потрясали кулаками, бросали оскорбления, а иногда и камни. Что такое толпа? Да ничего особенного, обычные люди, безобидная деревенщина, если с каждым побеседовать с глазу на глаз. Но когда они сходятся вместе и стоят, почти приклеившись друг к другу, в запахе тел, пота, дыхания, видя рядом такие же лица, тогда достаточно малейшего слова, справедливого или нет, чтобы превратить толпу в динамит, в адскую машину, в паровой котел, готовый взорваться, только его тронь.

Жандармы почувствовали, откуда ветер дует. Они ускорили шаг. Дезертиры тоже заковыляли быстрее. Все четверо укрылись в мэрии. Мэр поспешил к ним присоединиться. На какое-то время установилось спокойствие. Мэрия - это всего лишь дом. Но дом с сине-бело-красным флагом, навечно укрепленным на фасаде, и прекрасным девизом для наивных первоклашек: "Свобода, равенство, братство", искусно вырезанным в камне, несколько охлаждает опереточных осаждающих. Все останавливаются. Молчат. Ждут. Слышится шум. И через мгновение выходит мэр. Он откашливается. Видно, что у него от страха поджилки трясутся. Холодно, но он утирает вспотевший лоб и резко начинает:

- Расходитесь по домам! - говорит он.

- Отдайте их нам, - слышится голос из толпы.

- Кого? - спрашивает мэр.

- Убийц! - звучит второй голос, немедленно подхваченный, как зловещим эхом, десятком других угрожающих голосов.

- Каких убийц? - говорит мэр.

- Убийц девочки! - отвечают ему.

Назад Дальше