Сначала мы ничего не увидели, но услышали два смеющихся голоса. Один, густой, как плевок, был мне знаком. Другой, тогда еще для меня новый, я очень скоро научился узнавать. Завеса вонючего дыма заслоняла толстого судью, сидевшего за своим столом, от того, кто стоял рядом с ним, и от нас, не знавших, что делать. Потом понемногу наши глаза привыкли к этому гороховому пюре, и из тумана возникли лица судьи и его собеседника. Это был Мациев. Они продолжали хохотать, как будто нас не существовало, как будто мы не стояли в трех шагах от них. Военный затягивался сигарой. Судья держался за живот. Потом, не торопясь, они позволили своему смеху тихо замереть. Наступила продолжительная тишина, и только в этот момент Мьерк обратил свои выпученные рыбьи зеленые глаза на нас, а вслед за ним и военный. Сигара соседствовала у него во рту с ухмылкой, которая в два счета превратила нас в ближайшую родню червей.
- Ну? В чем дело? - раздраженно спросил судья, разглядывая Жозефину так, как будто перед ним животное.
Мьерк меня не любил, я его тоже. В силу профессии нам часто приходилось сталкиваться, но мы с ним почти никогда не разговаривали. Наши разговоры были краткими, тон - холодным, и мы избегали смотреть друг на друга. Я представился, но раньше, чем я успел сообщить то, что сказала мне Жозефина, Мьерк перебил меня, обратившись к ней:
- Профессия?
Жозефина широко открыла рот, помедлила две-три секунды, которые показались судье слишком долгими, и он нетерпеливо спросил:
- Она идиотка или глухая? Профессия?
Жозефина откашлялась, бросила на меня взгляд и, наконец, сказала:
- Утилизаторша…
Судья посмотрел на военного, оба улыбнулись, и Мьерк уточнил:
- А что она утилизирует?
Таким способом, судья низводил до ничтожества того, с кем говорил. Он не произносил ни ты, ни вы, только он или она, как будто собеседника вообще не существовало, как будто ничто не предполагало его присутствия. Местоимением он его вычеркивал. Я уже говорил, что он умел пользоваться языком.
Лицо Жозефины стало красным, как мак, а глаза засветились преступным блеском. Будь у нее в руках ружьишко или ножик, Мьерк мгновенно перешел бы в мир иной. В течение дня в мыслях и на словах совершается так много убийств, что даже трудно себе представить. Если задуматься, то в сравнении с этими абстрактными преступлениями настоящих убийств не так уж много. На самом деле только во время войн устанавливается равновесие между нашими сокровенными желаниями и абсолютной реальностью.
Жозефина набрала воздуха и решилась. Она изложила, коротко и ясно, суть своей деятельности, которой она не стыдилась. Мьерк перехватил копье:
- Гляди-ка! Значит, она живет за счет трупов! - И он разразился деланным смехом, раздутым, как опухоль, а ему вторил Мациев, затягивающийся своей сигарой с таким видом, как будто от этого зависели судьбы мира.
Я положил свою руку на руку Жозефины и начал говорить. Просто пересказал во всех подробностях то, что накануне узнал от Жозефины. Мьерк, снова ставший серьезным, выслушал меня, не перебивая, и, когда я кончил, повернулся к военному. Они обменялись долгим взглядом, потом судья взял в правую руку разрезной нож и заставил его отплясывать на папке для бумаг. Очень быстрый танец, что-то между полькой и кадрилью, стремительный и безудержный, как галоп племенного жеребца, прекратившийся так же внезапно, как начался. И тогда началась пытка Жозефины.
Судья и полковник избрали, не договариваясь, совместную тактику наступления. Если вы созданы из одного теста, не нужны долгие переговоры, чтобы понять друг друга. Жозефина переносила обстрел, как могла, поддерживая свою версию, временами поглядывая на меня, и ее глаза, казалось, говорили: "Зачем же я тебя послушалась, для чего мы здесь и когда они оставят меня в покое, эти мерзавцы?!" А я ничем не мог ей помочь. Я видел, как они цеплялись к ней, а когда она наивно призналась в том, что несколько раз прикладывалась, чтобы согреться, к фляжке с водкой, Мьерк и Мациев своими едкими замечаниями начали жечь ее на медленном огне. Выслушав до конца их издевательства, Жозефина опустила голову, медленно вздохнула и посмотрела на свои опухшие от холода и работы руки. За десять минут она постарела на двадцать лет.
Ощущалась некая нерешительность. Как после игры в карты. Мациев закурил новую сигару и сделал несколько шагов. Мьерк откинулся на спинку кресла и запустил большие пальцы в кармашки жилета, обтягивавшего шар его живота. Я не знал, что делать. Хотел что-нибудь сказать, но тут Мьерк вскочил:
- Я в вас больше не нуждаюсь! Можете идти… Что касается ее, - тут он снова посмотрел на Жозефину, - она останется с нами на время, необходимое для уточнения ее показаний.
Испуганная Жозефина повернулась ко мне. Мьерк показал мне на выход и сам направился к двери. Я положил руку на плечо Жозефины. Иногда пытаешься жестом возместить бессилие слов, но судья вытащил меня в прихожую, где дремал Паршивый. Мьерк жестом отослал его, закрыл двери и подошел ко мне так близко, как никогда этого не делал. Я увидел все мертвые сосуды его лица, складки, царапинки, маленькие бородавки, а когда он заговорил, в нос мне ударило дыхание жирного кутилы - смесь лука, остатка тонких вин, мясных приправ и горького кофе.
- Ничего не произошло, слышите… Этой сумасшедшей показалось…Блажь, несуразица, белая горячка, галлюцинации! Ничего, повторяю вам. И, разумеется, я вам запрещаю беспокоить господина прокурора, запрещаю! К тому же, я вам уже сообщил, следствие поручено полковнику Мациеву. Распоряжения получите от него. Можете идти.
- А Жозефина Мольпа? - все-таки спросил я.
- Трое суток посидит в камере, одумается.
Повернувшись на каблуках, он направился обратно в кабинет. А я, как болван, остался.
- Как же, три дня, - продолжила Жозефина, - этот боров меня там неделю продержал, на черством хлебе и гороховой баланде, и все это подавала монашка, такая любезная, как черенок от мотыги… Подлец! Ты уверен, что он действительно подох?
- Совершенно точно.
- Тем лучше! Если есть ад, то он пригодится. Надеюсь, что у этого мерзавца было время, чтобы осознать свою смерть и помучиться… А другой, дерьмо с сигарой, он тоже умер?
- Этого я не знаю. Может быть. А может, и нет.
Мы еще долго сидели с Жозефиной, разматывая клубки наших жизней. Когда мы вспоминали давно прошедшие мгновения, нам казалось, что не все еще отыграно и что-то можно переместить в великой мозаике случая. А потом, незаметно, слова увели нас в наше детство, к ароматам лугов, где мы играли в жмурки, к общим страхам, песенкам и колодезной воде. На колокольне прозвонили полдень - не понять, то ли полдень нашего детства, то ли сегодняшний, уже затвердевший и заржавевший.
Уходя, Жозефина расцеловала меня в обе щеки. Раньше она никогда этого не делала. Мне было приятно. Этот поцелуй стал печатью, скрепивший родство одиночества, общность очень старой, но вечно живой истории. Жозефина скрылась за углом. А я остался один, в который раз. И снова стал думать о Дневной Красавице.
С восьми лет девочка каждое воскресенье приезжала в наш городок. Восьмилетние в то время были не такими, как сейчас. Они уже все умели делать, в голове не гулял ветер, и руки были крепкими. В восемь лет они были почти взрослыми.
Бурраш чуял деньги. Я это уже говорил. Он выбирал крестных для своих дочерей по запаху банкнот. Именно потому во время крестин малышка оказалась на руках у дальней родственницы, жившей в нашем городке. Ее звали Аделаида Сиффер. Ко времени Дела ей исполнилось восемьдесят лет. Крупная узловатая женщина, лицо, вырубленное топором, руки мясника, ноги дровосека, старая дева, довольная этим обстоятельством, и золотое сердце.
В течение сорока лет она работала письмоводителем в мэрии, так как изящно управлялась с пером и чернилами, не делая ни ошибок, ни клякс. Она получала небольшую пенсию, позволявшую ей жить хоть и без излишеств, но не отказывая себе в куске мяса и ежевечернем бокале порто.
Итак, каждое воскресенье Бурраш отправлял свою младшую с визитом к крестной матери. Девочка приезжала двенадцатичасовой каретой, а уезжала шестичасовой. Аделаида Сиффер готовила свиное жаркое с зеленым горошком, летом свежим, в другое время года - из банки, салат и яблочный пирог. Неизменное меню. Девочка съедала два куска пирога. Она сама об этом рассказывала. Какое-то время они проводили за шитьем. Иногда Дневная Красавица немного убирала в доме. В пять часов она брала еще кусок пирога, выпивала чашку кофе с молоком, потом целовала крестную, а та давала ей ассигнацию. Старуха смотрела девочке вслед. Визит состоялся, и малышка уносила свои пять франков, которые Бурраш отбирал у нее сразу по возвращении. Все были довольны.
В непогоду, если хлестал дождь или уж слишком сильно валил снег, девочке случалось заночевать у крестной. Никто по этому поводу не беспокоился, и она уезжала утром следующего дня, с восьмичасовой каретой.
В тот вечер, когда было совершено преступление, - ибо, по словам Виктора Десаре, ощупавшего своими грязными руками тело ребенка, раскрывшего ее живот, как расстегивают рубашку, это случилось именно вечером, - Аделаида пыталась оставить девочку у себя: от мороза камни раскалывались, а при каждом вздохе казалось, будто внутри все пошло трещинами. Но девчушка ничего не желала слушать. "Мне не холодно, крестная, мне очень тепло в вашей шапочке!". Эти слова льстили старухе, потому что шапочку, о которой шла речь, золотисто-желтую, заметную издалека, она своими руками сшила из панбархата, подбитого кроличьим мехом, и подарила девочке в день рождения, когда той исполнилось семь лет. Дневная Красавица затянула завязки, надела варежки и убежала вприпрыжку, будто испарилась.
Горе убивает. Очень быстро. Чувство вины тоже, если есть хоть немного совести. Аделаида Сиффер последовала на кладбище за своей крестницей. Между двумя похоронами прошло двадцать два дня. Ни часом больше. И в течение этих трех недель слезы, не останавливаясь, текли по лицу Аделаиды и днем, и ночью, я могу поклясться. Хорошие люди быстро умирают. Их все любят, и смерть тоже. Только у сволочей шкура крепкая. Они подыхают старыми и иногда даже в своей постели. Спокойно, как святые.
Выйдя от судьи Мьерка и оставив там Жозефину, я не имел оснований гордиться собой. Поболтался немного по В., руки в карманах, перепачкал брюки грязью, хлюпавшей на тротуарах.
Город свихнулся. Все были пьяны. Толпы новобранцев шатались по улицам, горланили, бахвалились, отпускали шуточки. Новое значительное пополнение готовилось пощупать бошей. Пока еще они шутили. Улицы, как и бистро, были отданы в их распоряжение. Река, поток новых обмоток, начищенных пуговиц, крепко пришитых погон… Здесь пели, там орали, свистели редким девушкам, забегавшим в магазины. Чувствовалось приближение великого гона, мощного, дикого, общего и кровавого, натиск грубой жизни, кипевшей и готовой взорваться.
Я задавался вопросом, что мне делать среди всех этих дурней, еще ничего не понявших, большинство из которых скоро вернется между четырьмя жалкими сосновыми досками, если повезет найти их останки в воронке от снаряда или отцепить от колючей проволоки.
Бесцельно, не глядя по сторонам, я шел, как слепой, и оказался у дверей в "Ребийон". Это было потрясение, но потом я подумал, что не мог не прийти сюда, что должен был это сделать, - открыть дверь, увидеть Бурраша, его темные глаза, пожать ему руку и пробормотать глупые слова, которые говорят в подобных случаях.
Никогда раньше я не видел этот большой зал пустым. Ни одного накрытого стола. Никакого шума. Ни голоса. Ни звона бокалов. Ни табачного дыма. Ни кухонных запахов. Только жалкий огонь в гигантском очаге. А перед ним Бурраш, сидящий, как домовой, на табуретке, протянув ноги к тлеющим углям, с опущенной головой, склоненной в пустоту. Мертвый великан.
Он не слышал, как я вошел. Остановившись перед ним, я сказал какие-то слова. Он не пошевелился, не ответил. Огонь в последний раз взмахивал крыльями, красивые язычки пламени становились все меньше, извивались, пытаясь выпрямиться и, наконец, опали и исчезли. Тогда я представил себе взгляд Клеманс, ее глаза и улыбку. Представил ее живот. Представил свое вызывающее счастье и увидел лицо Дневной Красавицы, не мертвой и холодной, а такой, какой я ее запомнил в последний раз, живой и розовой, крепенькой, как зеленый пшеничный колос, в этом самом зале, когда она пробиралась между столами, разнося клиентам кувшинчики с винами из Туля и Вика.
Огонь уступил место едкому серому дыму. Он вырывался из очага и приплясывал в воздухе, устремляясь к потемневшему потолку. С медлительностью изнеможенного быка Бурраш обернулся ко мне с ничего не выражающим лицом, потом встал, протянул свои большие руки к моей шее и начал меня душить, сжимая все сильнее и сильнее. Странно, но я не испугался, не стал ему сопротивляться, я знал, что имею дело не с убийцей, не с сумасшедшим, а просто с отцом, потерявшим ребенка, для которого весь мир отныне стал большим черным солнцем. Я задыхался. В голове все гудело. В глазах мелькали белые точки, молнии и дрожащее багровое лицо Бурраша. Вдруг он резко оторвал руки от моей шеи, как от раскаленного железа, упал на пол и заплакал.
Я перевел дух, весь в поту. Поднял Бурраша, помог ему сесть за ближайший стол. Он молча и безропотно подчинился, всхлипывая и шмыгая носом. Я знал, где стоят бутылки со сливовицей. Принес одну и налил до краев два стакана. Помог ему выпить, опрокинул свой стакан, потом еще один. Бурраш выпил три, как автомат, залпом. Видно было, как его глаза постепенно возвращались в наш мир. Он удивленно посмотрел на меня, как бы спрашивая, что я здесь делаю. Какой-то болван военный постучал в окно рядом с нами. Радостный, он заглядывал в зал, расплющив нос о стекло. Увидев нас, вмиг потерял свою улыбку. И ушел. А я там остался на четыре часа. Четыре часа и две бутылки самогона. Четыре часа и не более трех слов. Это все, что я мог сделать.
А в это время Клеманс начала стонать и корчиться, одна. Без меня. И я даже не знал об этом.
XVI
Выйдя из "Ребийона", я попал под ледяной дождь. Он помог мне держаться перпендикулярно по отношению к тротуару. Казалось, что небо обозлилось на людей. Потоки воды обрушивались на фасады домов. Улицы почти опустели. Я шел, держась поближе к стенам, прикрываясь ладонями, как зонтиком. Наверное, Жозефина в камере полицейского участка в этот час проклинала меня и обзывала последними словами. Кажется, я даже слегка улыбался.
К заставе я подошел мокрый до нитки, меня можно было выжимать. Ноги замерзли, но мысли прояснились. Голова не кружилась, несмотря на выпитую водку. Почтовая карета стояла на месте, возле нее толпились люди, жестикулируя, спорили с пехотным капитаном, пытавшимся что-то объяснить. Я подошел поближе. Военный взывал к благоразумию. Кое-кто уже размахивал кулаками. Женщины, более терпеливые, не обращая внимания на дождь, стояли как врытые в землю. Кто-то положил мне на плечо руку. Это был наш кюре, отец Люран.
- Уехать невозможно… - сказал он. - Дорога открыта только для транспортных колонн. Этой ночью на фронт отправляются два полка. Посмотрите…
Я не сразу заметил их. Но взглянув в сторону, куда указал рукой кюре, я уже никого, кроме них, не видел: десятки, сотни мужчин, может, и больше, ждали в великом молчании, с винтовкой на плече и ранцем за спиной. Они окружали нас, растворяясь в ночи, вылакавшей дневной свет, стояли с отсутствующим взглядом, без движения, без слов, казалось, не ощущая дождя. Как армия теней. А ведь это были те же самые ребята, которые весь день прочесывали В., направляясь в бистро, как животные к водопою, горланили песни, изрыгали непристойности, расстегивали ширинки в борделях, спотыкались с бутылками в руках, поддерживая друг друга. Теперь никто не смеялся. Вокруг нас стояли чугунные статуи с черными дырами вместо глаз. Они видели изнанку мира.
- Пойдемте, - сказал кюре, - нет никакого смысла ждать.
Я машинально пошел за ним, пока капитан все еще пытался усмирить ярость тех, кто в этот вечер не сможет уложить свои телеса в тепло широкой постели.
Не в первый раз главный штаб реквизировал дорогу. Надо сказать, что она была очень узкой и в ужасающем состоянии. Три года ее разбивали грузовики и копыта тысяч кляч. Поэтому, когда готовилось наступление, дорогу перекрывали и она становилась доступной только для войск. Иногда весь день и всю ночь без перерыва, без остановки тянулось по дороге шествие грустных муравьев, медленно бредущих к разрушенным остаткам своего муравейника из земли и металла.
Отец Люран привел меня в епископство. Привратник впустил нас. Лицо у него было желтое, а волосы похожи на мех.
Кюре объяснил ему ситуацию, и он, ни слова не говоря, отвел нас лабиринтом коридоров и лестниц, пропахших воском и жидким мылом, в большую комнату, где стояли две узкие железные кровати.
Увидев эти маленькие кроватки, я подумал о нашей постели, такой большой и глубокой. Мне так хотелось быть рядом с Клеманс, в ее объятьях, где я искал и всегда находил нежность. Я хотел предупредить ее, что задерживаюсь, как делал каждый раз, когда такое случалось. Обычно я звонил мэру, и он посылал к ней свою служанку, Луизетту. Но привратник сказал, что нечего и пытаться - телефонные линии, как и дорога, реквизированы на неопределенное время. Я помню, как меня это огорчило. Мне не хотелось, чтобы Клеманс беспокоилась. И хотелось, чтобы она знала - я думаю о ней и о ребенке.
Кюре разделся без церемоний. Он снял пелерину, потом сутану и остался передо мной в кальсонах и в майке, с выпяченным вперед, как гигантский кулак, животом, поддерживаемым полосой из фланели, которую он размотал. Разложив мокрую одежду возле печурки, он пристроился у огня, растирая руки. В таком виде, без одежды, почти голый, он мне показался намного моложе, чем я думал. Он был, наверное, одного со мной возраста, получалось, что я вижу его как бы впервые. Он догадывался, о чем я думал. Священники, они хитрые, они умеют ловко влезать в голову и видят все, что там происходит. Он смотрел на меня, улыбаясь. От тепла его пелерина дымилась, как паровоз, а от сутаны поднимался пар, пахнувший перегноем и паленой шерстью.
Привратник принес две тарелки супа, большой ржаной хлеб, кусок сыра, жесткий, как дубовая колода, и кувшин вина. Он поставил все на маленький столик и пожелал нам спокойной ночи. Я разделся и тоже положил вещи к огню. Запахи леса, шерсти, обжига, маленький дымок - все, как у кюре.
Мы основательно поели, не заботясь о хороших манерах. У отца Люрана были большие безволосые руки, пухлые, с нежной кожей и гладкими ногтями. Он долго пережевывал то, что отправлял себе в рот, и пил вино, закрыв глаза. Мы все прикончили, не осталось ни крошки, ни корки. Чистые тарелки. Стол пустой, а животы полные. Потом мы говорили, долго, как никогда раньше. Говорили о цветах - это была его страсть, "самое прекрасное доказательство, если в нем есть нужда, существования Бога", - сказал кюре. Говорили о цветах в этой комнате, когда вокруг нас была ночь и война, когда где-то рядом разгуливал убийца, задушивший десятилетнюю девочку, когда, вдали от меня, Клеманс истекала кровью в нашей постели и выла, кричала, но никто ее не услышал и не пришел к ней!