Солнце, дождь и годы стерли фотографию, которую я поместил в фарфоровый медальон. Остались только тень ее волос да смутный контур улыбающихся губ. Она смотрела на меня, будто из-за марлевой ширмы. Я подержал руку на позолоченных буквах ее имени и ушел, мысленно рассказывая ей истории, из которых состоит моя жизнь. Жизнь без нее - уже так давно. Она должна все хорошо знать, я ей часто все это твержу.
Именно в тот день, после похорон Барб, я решил пойти в Замок, чтобы еще больше углубиться в тайну. Теперь свидетелей осталось еще меньше. В тот день я расчистил угрюмые колючие заросли перед дверью и вставил ключ в большую скважину. Я казался себе несчастным принцем, перешагивающим порог дворца неизвестной спящей красавицы. Только там, за порогом, уже никто не спал.
IX
Но прежде чем рассказывать о Замке с его пылью и тенями, я хочу еще кое-что сказать. Мне хочется поговорить о Лизии Верарен, потому что я ведь тоже знал ее, как и другие. У нас такой маленький городок, что все дороги в нем пересекаются. При встрече я всякий раз приподнимал шляпу. А она отвечала мне, с улыбкой наклоняя головку. Но однажды мне довелось поймать другой ее взгляд, режущий и пронзающий, как пулеметная очередь.
Это было в воскресенье, в прекрасные предвечерние часы, весной 1915 года. В воздухе стоял запах цветущих яблонь и акации. Я знал, что по воскресеньям, гуляя, маленькая учительница всегда поднималась на вершину склона, независимо от того, хорошая ли была погода или лил дождь. Это мне говорили.
Мне тоже случалось прогуливаться там, наверху, с легким карабином, который я получил от Эдмона Гашентара, старого сослуживца, удалившегося на покой в деревню около Ко, чтобы ухаживать за своей скрюченной женой, прикованной к инвалидной коляске. Этот карабин походил на дамскую безделушку, дуло блестело, как новенькая монетка, а на прикладе из черешневого дерева Гашентар велел выгравировать с наклоном вправо: "Ты ничего не почувствуешь". Вообще-то эта фраза предназначалась для дичи, но Гашентар побоялся, как бы не применить ее к своей жене однажды вечером, когда уж совсем тошно станет смотреть на ее мертвые ноги и серое лицо. "Лучше я отдам его тебе, - сказал он, протягивая мне карабин, завернутый в газету, на первой странице которой красовалась смятая физиономия шведской королевы. - Делай с ним, что хочешь…"
Я тогда удивился его словам, которые потом долго не выходили у меня из головы. Что можно делать с карабином? Сажать салат, играть музыку, ходить с ним на бал, штопать носки? Карабин сделан, чтобы убивать, вот и все, с этой целью его и придумали. Меня к крови никогда не тянуло. Но я все-таки взял оружие, сказав себе, что, если я оставлю его Эдмону, у меня на совести, даже если я об этом никогда не узнаю, будет маленькое далекое убийство, щедро запитое сидром. С тех пор у меня появилась привычка брать с собой карабин на воскресные прогулки, иногда я пользовался им, как дорожным посохом. С годами дуло потеряло блеск и окрасилось в мрачные тона, что ему даже больше шло. Девиз, выгравированный Гашентаром, из-за плохого ухода почти исчез, и единственные слова, которые еще можно было прочесть, были "Ты" и "ничего": "Ты… ничего", и это правда, потому что из этого карабина еще никого не убили.
Эдмон Гашентар отличался большими ступнями, баскским беретом и огорчительным пристрастием к замысловатым аперитивам. Ароматы трав, исходившие от них, роднили их с аптечной продукцией. Глядя на небо, он часто качал головой, погружаясь в свои мысли, когда большие круглые облака нарушали своей белизной чистую голубизну. "Сволочи…" - говорил он тогда, но я так и не понял, относилось ли это к облакам или к чему-то другому, далекому и потаенному, приходившему издалека и остававшемуся невидимым для всех, кроме него. Вот и все, что приходит мне в голову, когда я думаю о Гашентаре. Любопытная вещь память: запоминаешь вещи, которые гроша ломаного не стоят. А остальное как в дыру проваливается. Гашентар, наверное, уже умер. Сейчас ему было бы сто пять лет. Его второе имя Мари. Еще одна подробность. Ладно, остановлюсь.
Я только говорю, что остановлюсь, хотя мне на самом деле надо бы это сделать. Зачем я пишу все эти строчки, сжавшиеся, как гуси зимой, эти слова, которые я сшиваю вслепую? Проходят дни, и я снова иду к столу. Не могу сказать, что это мне нравится, но что не нравится, тоже не могу.
Вчера Берта, которая приходит три раза в неделю вытирать пыль, наткнулась на одну из тетрадок, кажется №1: "Сколько же вы бумаги перепортили!" Я молча посмотрел на нее. Она глупа, но не глупее других. Ответа она не ждала. Продолжая уборку, она напевала дурацкие мотивчики, застрявшие у нее в голове еще тогда, когда ей было двадцать лет и она еще не знала, что мужа ей так и не найти. Я с радостью бы ей объяснил, но что объяснять-то? Что я передвигаюсь по строчкам, как по дорогам неведомой, но в то же время чем-то знакомой страны? У меня опустились руки. И когда она ушла, я снова принялся писать. Самое скверное, что мне наплевать на судьбу тетрадок. Сейчас я пишу №4. Куда делись №2 и №3, неизвестно. То ли я их потерял, то ли Берта разожгла ими огонь. Неважно. Перечитывать у меня желания нет. Пишу, и все тут. Как будто сам с собой разговариваю. Я беседую, беседую в другом времени. Собираю портреты. Не пачкая рук, разрываю могилы.
В то знаменательное воскресенье я долго бродил по холму. Внизу виднелся маленький городок, очень тесный, дом к дому, на отлете сгрудилась масса строений Завода. Его кирпичные трубы втыкались в небо, как в глаз, который хотели выколоть. Пейзаж из дыма и труда, раковина, полная улиток, которых совершенно не беспокоил весь остальной мир. А мир-то был совсем рядом: чтобы увидеть его, достаточно было подняться на холм. Очевидно, поэтому для воскресных прогулок семьи выбирали берега канала с их тихой грустью и водой, спокойствие которой изредка нарушалось только взмахом плавника большого карпа или носом баржи. Холм служил театральным занавесом, но никто не хотел идти на спектакль. Люди склонны, если им не мешать, проявлять малодушие. Если бы не холм, мы бы столкнулись с войной нос к носу, восприняв ее как существующую реальность. А так можно было притворяться, что ее нет, несмотря на грохот, исходивший от нее, как смрад от больного тела. Война устраивала свои милые представления за холмом, с другой стороны, очень далеко, значит, в конечном итоге нигде, то есть на краю света, который и не наш вовсе. Никто не хотел идти и смотреть. Из войны сделали легенду: оказывается, рядом с ней можно жить.
В это воскресенье я поднялся выше обычного, ничего особенного, всего на несколько десятков метров, может, случайно, а может, из-за певчего дрозда, который привлек мое внимание. Он порхал, попискивая и волоча подбитое крыло с двумя-тремя каплями крови. Наблюдая за ним, я взошел на гребень, который так только принято называть, а на самом-то деле это просто большой луг - глядя на него, остаешься с впечатлением, что холм венчает огромная рука, открывшая свою ладонь, покрытую травами и низким кустарником. Я почувствовал по теплому ветру, задувшему мне за ворот, что перешел ту невидимую черту, которую все мы, кто был внизу, провели по земле и в нашем сознании. Я поднял глаза и увидел учительницу.
Она сидела прямо на густой траве, украшенной ромашками, и светлая ткань ее платья, расходящаяся от талии, напомнила мне известные "Завтраки" многих художников. Травы и цветы, окружавшие ее, казалось, росли здесь для нее одной. Ветерок шевелил легкие завитки, нежно оттенявшие ее затылок. Она смотрела вдаль, туда, куда мы предпочитали не заглядывать. Смотрела с прекрасной улыбкой, рядом с которой те, что она дарила нам каждый день, - а видит Бог, они были хороши, - показались бледненькими и сдержанными. Она смотрела на широкую долину, бурую и бесконечную, дрожащую под далекими дымными взрывами, ярость которых доходила до нас смягченная и расплывчатая, будто нереальная.
Вдали линия фронта сливалась с горизонтом настолько, что временами казалось, будто множество солнц одновременно восходят и с треском лопнувшей хлопушки падают вниз. Война разворачивала свой мужской карнавал на многих квадратных километрах, а глядя оттуда, где находились мы, можно было подумать, что в декорациях для цирковых карликов устроили какой-то спектакль - таким все было маленьким. Смерть не могла устоять перед этой миниатюрностью. Она отступала, унося свое снаряжение: страдания, разорванные тела, отчаянные вопли, голод, страх, трагедию.
Лизия Верарен смотрела на все это широко открытыми глазами. У нее на коленях лежало что-то, поначалу принятое мною за книгу, но через несколько секунд она начала писать на ее страницах, и я понял, что это записная книжка в красном сафьяновом переплете. Она писала таким маленьким карандашиком, что он полностью исчезал в ее руке. В то время как слова ложились на бумагу, ее губы произносили другие, впрочем, это могли быть те же самые слова. Я наблюдал за ней со спины и казался себе вором.
Только я подумал об этом, как она повернула ко мне голову, очень медленно, оставляя свою прекрасную улыбку далеко, на поле битвы. Я застыл на месте, чувствуя себя последним дураком и не зная, что делать и что сказать. Окажись я перед ней нагишом, и то бы так не смутился. Я слегка кивнул ей. Она продолжала смотреть на меня, и я впервые увидел ее лицо таким гладким, словно замерзшее озеро. Неподвижное мертвое лицо, в котором не осталось ни кровинки.
Эта пытка, казалось, длилась вечность. Потом взгляд девушки переместился с моего лица на карабин Гашентара, болтавшийся у меня на плече. Я увидел себя ее глазами. Я стал красным, как обезьяний зад, и пробормотал несколько слов, тотчас же пожалев об этом: "Он не заряжен, это просто для…" И замолчал. Ничего глупее я не мог сделать. Она молчала, не отводя глаз. В меня как будто вонзали раскаленные гвозди. Наконец Лизия, пожав плечами, снова погрузилась в созерцание - будто предложила мне провалиться в другой мир. В мир, для нее слишком безобразный. Или слишком тесный, слишком душный. Мир, который боги и принцессы не знают, хотя иногда проходят по нему на цыпочках. Мир людей.
С этого дня, издали заметив Лизию, я прибегал к разным ухищрениям, чтобы только не столкнуться с ней лицом к лицу. Я сворачивал в переулки, прятался в подъездах или под полями шляпы, если уж ничего другого не оставалось. Я не мог снова посмотреть ей в глаза. Мне было страшно стыдно. Хотя, собственно, если разобраться, дело выеденного яйца не стоило! Что я такого сделал? Увидел, как девушка что-то пишет в красном блокноте, глядя на картину военных действий. И потом, я ведь тоже имею право гулять там, где мне хочется!
Я повесил карабин на гвоздь над дверью. Так он там до сих пор и висит. Только после того, как все умерли и были похоронены, я возобновил свои воскресные прогулки. Каждый раз, словно совершая паломничество, я дохожу до того места на лугу, где я увидел молодую учительницу, сидевшую на краю нашего мира.
Я всегда сажусь на то же место, где сидела она, и перевожу дух. Проходят минуты за минутами. Я смотрю туда, куда смотрела она. Теперь пейзаж снова стал спокойным и мирным, нет ни столбов дыма, ни вспышек. Я снова вижу ее улыбку, устремленную в запятнанную войной прекрасную бесконечность. Опять все вижу и жду. Жду.
X
Война продолжалась. Фанфароны, трубившие о том, что за три недели, одним махом, ногой под зад, они отправят бошей туда, откуда те пришли, несколько поутихли. Первую годовщину начала военных действий нигде не отмечали, кроме бистро Фермийена, длинного худого зануды, который проработал десять лет на Северных железных дорогах, прежде чем почувствовал призвание торговать спиртным - "как голос свыше", признался он как-то мне.
Он назвал свое заведение "На дружеской ноге". Многие пытались ему втолковать, что как название для кабачка это смысла не имеет. Он сухо отвечал, что будет или так, или никак, ему, в отличие от других, известно, почему он так назвал свое заведение, и плевать он на всех хотел. После этого угостил присутствующих за свой счет, что привело всех к полному согласию. Большинство даже решили, что в конце концов "На дружеской ноге" не так уж плохо звучит, вполне достойно, и что такое название возбуждает жажду, а все эти "Эксельсиоры", "Флории", "Терминусы", "Кафе друзей" уже порядком надоели.
Третьего августа 1915 года Фермийен повесил над вывеской большой транспарант из старой простыни, на котором большими синими, белыми и красными буквами написал: "Прошел год, слава героям!"
Праздник начался в пять часов пополудни, пришли все приверженцы культа: папаша Воре, толстяк, работавший раньше на Заводе и третий год праздновавший свое вдовство; Янеш Иредек, болгарский эмигрант, плохо говоривший по-французски на трезвую голову, но цитировавший Вольтера и Ламартина, стоило ему залить в себя два литра вина; Леон Пантонен, прозванный "зеленокожим" по причине цвета, в который окрасилось его лицо после новаторского лечения воспаления легких окисью меди; Жюль Арбонфель, двухметровый гигант с девичьим голосом и повадками большой обезьяны; Виктор Дюрель, чья жена часто приходила его разыскивать в заведение и с которой он отправлялся домой часа через два-три, когда она доходила до того же состояния, что и он.
До трех часов ночи в бистро гремело эхо всей великой классики: "Мы уходим счастливые", "Мадлон", "Молодые новобранцы", "Фронтовик, мой брат"; это пелось и подхватывалось с дрожью, мощью, слезами в голосе и цветистыми тремоло. Песни вырывались наружу, когда очередной воитель открывал дверь и выходил отлить под звездами, перед тем как снова идти накачиваться чудовищным пойлом. Наутро в кабаке все еще хрипели. Оттуда несло неописуемым запахом перегара, крови, заношенных рубах, блевотины и вонючего табака. Большинство пирующих там и заночевало. Фермийен, вставший первым, разбудил их, тряся как груши, и дал опохмелиться белым вином.
Я увидел, как Лизия Верарен прошла мимо кафе и улыбнулась, когда Фермийен низко поклонился, называя ее "мадемуазель". Я ее видел, а она меня - нет. Я находился далеко. На ней было кроваво-красное платье цвета косточек спелого персика, соломенная шляпка с алой лентой, большая плетеная сумка весело и легко покачивалась на ее бедре. Она ушла в поля. Это было утром четвертого августа.
Стремительно вставало солнце, осушая росу. Ожидалась такая жара, от которой все желания спекаются. Пушек не было слышно, даже если напрячься. Лизия обогнула ферму Мюро, чтобы выйти в поле, где аромат свежескошенного сена и спелой пшеницы заставлял думать о земле, как о большом теле, утомленном запахами и ласками. Фермийен остался стоять на пороге бистро, глядя своими красными глазами в небо и почесывая бороду. Куда-то побежали мальчишки, набив карманы съестным. Женщины вешали на веревки простыни, надувавшиеся от ветра. Лизия Верарен скрылась из глаз. Я представлял себе ее идущей по летним тропинкам, как по аллеям, посыпанным песком.
Больше я ее не видел.
Я хочу сказать, что не видел ее живой. В этот самый вечер ко мне прибежал сын Маривеля и застал меня раздетым до пояса, с мокрой головой - я мылся, поливаясь из кувшина. А он был весь мокрый от слез, потоком лившихся из его глаз, лицо подростка опухло, как будто он сунул его в костер. "Идите скорей, идите скорей, - сказал он мне, - это Барб меня послала! Идите скорей в Замок!"
Дорогу в Замок я знал: оставив мальчишку, я помчался, как дикий кролик, представляя, что увижу зарезанного Дестина, с животом, распоротым ножом злопамятного осужденного, решившего отдать визит вежливости после двадцати лет, проведенных под палящим солнцем на каторге. Я даже сказал себе, что оказаться удивленной жертвой варварского убийства для Дестина стало бы справедливым поворотом событий. Ведь среди всех голов, слетевших с плеч по его настоянию, наверняка некоторые принадлежали совершенно невинным людям, которых тащили на эшафот, связанных по рукам и ногам, а они вопили, что чисты, как дева Мария.
Итак, с мокрыми волосами, в расхристанной рубашке, кое-как застегнутых брюках и с колотящимся сердцем я прибежал к Замку. В распахнутые ворота увидел прямую спину стоявшего на собственных ногах прокурора, чертова командора, этого настоящего церемониймейстера, императорского швейцара, такого же живого, как я сам, с кишками на месте и кровью в жилах. Внезапно, глядя на него, прямого, как мачта, с опущенными руками, блуждающим взглядом, отвисшей дрожащей губой, я сказал себе, что если речь не о нем, то значит о… Все остановилось. Я снова вижу Лизию Верарен, огибающую ферму Мюро, вижу эту сцену десятки и десятки раз, так, как будто это происходит на самом деле, со всеми подробностями. Передо мной снова колыхание ее платья и сумочки, белизна ее затылка под нарождающимся солнцем, стучит по наковальне Бузи, чья кузница в трех шагах, Фермийен с красными глазами, матушка Сешпар подметает перед своей дверью, пахнет свежим сеном, жалобно кричат стрижи над крышами, мычат коровы, которых сын Дурена гонит в парк. И это повторяется десять раз, сто раз, как будто я в плену у этой сцены, как будто я хочу остаться в ней навеки.
Не знаю, сколько времени мы стояли на крыльце, прокурор и я, лицом к лицу, не глядя друг на друга. Не помню ни движений, ни связи, ни последовательности событий, ни жестов. Не в том дело, что у меня так уж ослабела память, просто воспоминание об этом моменте исчезло, оставив огромную дыру в ткани. Я превратился в автомат и механически следовал за прокурором. Может, он вел меня, может, держал за руку, не знаю! Потом я снова почувствовал, как колотится мое сердце и кровь стучит в висках. Я увидел прокурора, стоявшего рядом, слева от меня. Мы находились в комнате, оклеенной светлыми обоями с букетами. Там была какая-то мебель, комод, шкаф, кровать.
А на этой кровати лежала Лизия Верарен. С закрытыми глазами. С глазами, навсегда отказавшимися смотреть на мир и на нас. Руки сложены на груди. Она была в том же утреннем платье цвета персиковых косточек и в маленьких туфельках странного коричневого оттенка, напоминающего о земле, растрескавшейся под солнцем и превратившейся в шелковистую пыль.
Ночная бабочка кружилась над ней как сумасшедшая, ударяясь в приоткрытую створку окна, возвращалась в беспорядочном полете к лицу девушки, снова стучалась в стекло и опять начинала свой танец, похожий на чудовищную павану.
Полурасстегнутый воротник платья Лизии открывал на ее шее глубокую борозду красного цвета, местами отливавшего черным. Прокурор показал мне глазами на потолок, на замысловатую голубую фарфоровую люстру с висевшим посередине противовесом в виде земного шара из блестящей меди, пять континентов, моря и океаны, потом достал из кармана тоненький плетеный кожаный поясок с тиснеными ромашками и мимозами, из которого рука, некогда гибкая и нежная, сделала петлю, совершенный круг, неким философским-образом соединивший обещание и его выполнение, начало и конец, рождение и смерть.