Молчание Дневной Красавицы - Филипп Клодель 6 стр.


Вначале мы не разговаривали. Молча смотрели друг на друга, а потом снова переводили взгляд на тело маленькой учительницы. Смерть не украла ее красоту, во всяком случае пока. Лизия, можно сказать, еще жила среди нас, с почти живым лицом, только очень бледным, и руки у нее были еще теплыми, когда я положил на них свою. Меня это смутило, потому что мне показалось, что она сейчас откроет глаза, посмотрит на меня и возмутится моей дерзости. Потом я застегнул воротник ее платья, чтобы ткань скрыла узкий кровоподтек, и создалась полная иллюзия сна, скрывающего свое истинное имя.

Прокурор мне не мешал. Он не осмелился сделать ни одного движения, ни одного шага, и когда я отвел взгляд от лица Лизии и посмотрел на него, в его потерянных глазах я прочел вопрос, вопрос, на который у меня не было ответа. Черт меня побери, разве я знал, почему люди умирают? Почему выбирают смерть? Разве сегодня я лучше знаю это? И, между прочим, смерть - это, скорее, по его части. Это он специалист, он так часто ее добивался, он с ней, можно сказать, был "на ты", он столько раз в году встречал ее, когда являлся во двор тюрьмы в В. поприсутствовать при укорочении одной из своих жертв, прежде чем со спокойной душой отправиться обедать к Буррашу!

Указав кивком головы на тонкий поясок, я молча спросил его: это? "Да…", - ответил он, хотя мною не было произнесено ни слова. Я откашлялся и спросил: "Вы ничего не нашли…?" Он медленно оглядел все вокруг, шкаф, стул, комод, туалетный столик, букеты цветов, стоявшие повсюду, как благоухающие часовые, глубокую теплую ночь, подступавшую к окну, кровать, занавеску, тумбочку, на которой изящные часики торопили время своими стрелками, и снова посмотрел мне в глаза. "Ничего не нашел…", - сказал он растерянно, совсем не по-прокурорски, и я не понял, было ли это утверждением, или опять вопросом, или просто словами человека, у которого уходит почва из-под ног.

На лестнице послышались шаги, медленные, тяжелые, мучительные, шаги многих людей: это были Барб и Сыч, за которыми шел Ипполит Люси, доктор. Хороший доктор, худой, как палка, человечный и очень бедный, одно с другим совмещается, потому что он редко брал деньги с малоимущих, а малоимущие у нас - почти все. "Заплатите позже!" - всегда говорил он с улыбкой, искренней, как чистое золото. "Я не нищий…", - добавлял он ворчливо. Тем не менее именно нищета убила его, в двадцать седьмом. "Умер от голода!" - сказал Десаре, идиот, его коллега, с багровым цветом лица и дыханьем, провонявшим чесноком. Он приехал из В. в автомобиле, сверкавшем хромом, лоснящейся кожей и медью, для освидетельствования хрупкого тела доктора, которого нашли лежащим на полу в кухне, где не было ничего, - ни мебели, ни продуктов, ни корки хлеба, ни кусочка масла, только тарелка, пустовавшая много дней, и стакан колодезной воды. "Умер от голода…", - повторял этот негодяй, изображая смущение, а у самого щеки и брюхо, упакованное во фланель и английскую материю, разве что по земле не волочились. "Умер от голода…", - он не мог прийти в себя. Если бы его ткнули головой в ведро с навозом, он бы и то так не удивился.

Доктор Люси подошел к Лизии. Ничего особенного он не сделал. Да и что тут можно было сделать! Он положил руку на лоб девушки, скользнул по щекам к горлу и, увидев борозду, остановился. Мы переглянулись, так и не успев задать вопрос. Барб дала понять, что нам нечего больше делать в комнате молодой девушки, которая навсегда таковой и останется. Взглядом она выставила нас за дверь. Мы все, как мальчишки, повиновались ей - Сыч, доктор, прокурор и я.

XI

Конечно, война шла уже давно. И трупов было столько, что и не сосчитаешь. Но известие о смерти молодой учительницы, да еще такой смерти, стала для городка ударом. Улицы опустели. Кумушки с погаными языками, старые сороки, всегда готовые позлословить, сидели по домам. Парни в бистро пили молча. Только горлышки бутылок стукались о стаканы, и литры лились в глотки. И все. То ли дань уважения, то ли оцепенение. Даже лето приспустило флаг. Настали серые удушливые дни, солнце не решалось показываться и проводило дни, спрятавшись за тяжелыми траурными тучами.

Мальчишки не болтались по улицам, не ходили на рыбалку, не били стекла. Даже скотина сникла. Колокола расчленяли время, как ствол засохшего дерева. Иногда волчий вой заполнял город. Это Марсиаль Мер, дурачок, все понявший, вопил о своем страдании, скрючившись у дверей школы. Может быть, всем следовало делать то же самое. Может быть, это единственное, что надлежит делать в таких случаях.

Я должен был задать несколько вопросов прокурору. Это всегда делается в случае насильственной смерти, самоубийства, потому что надо же наконец произнести это слово, назвать кошку кошкой. Да, я был должен. Это входило в мои обязанности. Но я этого не сделал. Что бы он мне сказал? Без сомнения, ничего важного. А я бы стоял перед ним, как дурак, теребя фуражку, разглядывая паркет, потолок, свои руки и не решаясь задать настоящие вопросы, впрочем, какие? Это он ее нашел. Прогуливаясь, он заметил открытое окно и увидел тело. Он ринулся туда, выломал дверь в комнату, запертую изнутри на ключ, а потом… а потом… Больше ничего. Он взял ее на руки, положил на кровать. Послал за мной. Все это он мне рассказал, когда Барб выставила нас из комнаты и мы кружили по лужайкам, не зная, куда идти и что делать.

В последовавшие за этим страшным событием дни Дестина оставался в своем Замке невидимым. Он часами стоял у окна, глядя на домик, как будто молодая учительница могла еще оттуда выйти. Барб все это рассказала мне в тот знаменательный вечер.

Стали искать семью Лизии Верарен. Немного - я, больше мэр. Никого не нашли. Только адрес бывшей квартирной хозяйки, перечеркнутый на конверте. Мэр позвонил ей по телефону. Из-за ее сильного северного акцента мэр половину не понял, единственное, что он уяснил, это то, что хозяйка ничего не знала. Когда приходили письма, она писала на них новый адрес, адрес Замка, который сообщила ей девушка. "А много было писем?" - спросил мэр (я стоял тогда рядом с ним). Ответа мы не получили. Связь прервалась. Во время войны связь работала плохо. Даже телефон по-своему воевал.

Тогда допросили Марселя Круша, почтальона: он никогда не доводил до конца свой обход, потому что не мог себе отказать в инспекции всех мест, где угощали вином, водкой, кофе с ромом, перно и вермутом. Его утро завершалось у стены прачечной; усевшись там, он разглагольствовал на политические темы, прежде чем захрапеть, как пономарь, прижимая к себе почтовую сумку. В Замок он попадал обычно к концу маршрута, его походка к этому времени выглядела бы естественнее на палубе корабля в сильный шторм.

- Письма? Конечно, в Замок письма приходили, но я смотрел на адрес, а не на фамилию, когда было написано "Замок", значит, это в Замок, какие тут сложности! А для прокурора или для молодой барышни, мне-то что! Я ему все отдавал, а он уж разбирался. Да, только в собственные руки, никогда ни Барб, ни Сычу, господин прокурор придавал этому большое значение, в конце концов хозяин он у себя в доме или нет?

Марсель Круш сунул большой нос, побитый оспой, в стакан с коньяком, вдыхая его запах так, будто от этого зависела его жизнь. Мы молча выпили втроем - мэр, почтальон и я. Потом еще по одной. Без единого слова. Мы с мэром поглядывали друг на друга над стаканами, и каждый знал, о чем думает другой. Оба понимали, что ни один из нас не осмелится пойти с вопросом к прокурору. Значит, и говорить не о чем.

В управлении общественного образования тоже ничего не знали. Кроме того, что Лизия Верарен выразила желание получить место в этом районе. Инспектор, повидаться с которым я специально поехал в В., заставил меня ждать три четверти часа в коридоре, чтобы дать почувствовать свою значительность. Он гораздо больше волновался о своем правом усе, который ему не удавалось пригладить, несмотря на помаду, чем о молодой учительнице. Несколько раз переврав ее фамилию, он сделал вид, что роется в досье, сверился со своими прекрасными золотыми часами, пригладил волосы, посмотрел на свои чистые ногти. У него был телячий взгляд, совершенно идиотский, как у скотины, которая без стона пойдет на смерть, потому что просто не может представить себе ее существование. Он назвал меня "мой дорогой", но с таким видом, будто с его уст сорвалось ругательство, неразборчивый звук, от которого надо высокомерно избавиться.

Через мгновение он позвонил, но никто ему не ответил. Тогда он крикнул. Тоже без ответа. Он начал орать, и в дверях появилась жалкая голова, похожая на вялую репу. Голова кашляла каждые тридцать секунд. Потусторонний кашель возвещал, что счастье недолговечно, а тела бренны. Владельца этой почти мертвой головы звали Мазерюль. Инспектор выкрикнул это имя, будто хлыстом ударил. Я понял, что Мазерюль - секретарь инспектора. Он-то действительно порылся в своей памяти и вспомнил малышку и день, когда она приехала. У людей вид не всегда соответствует сущности. Согбенный, похожий на невзрачную личинку, Мазерюль не внушал доверия. Душа еле держалась в хилом теле, как в ветхом футляре. Я заговорил о малышке и рассказал, что произошло. Шарахни я его дубиной по лбу, и то не оглушил бы сильнее. Ему пришлось опереться о притолоку, он начал что-то бессвязно бормотать о юности, о красоте, о неразберихе, о войне, о конце. С каждым его словом рядом с нами все явственнее ощущалось присутствие милого призрака, - мы с Мазерюлем были уже не одни.

Инспектор тоже что-то почувствовал. Этот дурак топтался у нас за спиной, громко отдуваясь и повторяя: "Хорошо… Очень хорошо… Очень хорошо…", - как будто хотел поскорее нас выгнать. Я вышел из конторы вместе с Мазерюлем, не попрощавшись с обладателем стоячего воротничка, провонявшего крахмалом и духами из дорогого магазина. За нами с треском захлопнулась дверь. Мы зашли в кабинет к секретарю. Тесное помещение как нельзя лучше подходило своему владельцу. Такое же печальное и нескладное. Пахло мокрыми тряпками, дровами, а еще ментолом и грубым табаком.

Мазерюль усадил меня на стул около печки, а сам сел за свой маленький стол, на котором отдыхали три пузатые чернильницы. Выйдя из оцепенения, он стал рассказывать о приезде Лизии Верарен. Все было просто, и я не узнал ничего нового, но мне было приятно слышать, как о ней говорит кто-то другой, не из наших. Значит, это мне не приснилось, она действительно существовала, раз парень, которого я сроду не знал, вспоминает ее, сидя передо мной. Под конец я пожал руку Мазерюлю, пожелав ему удачи, не знаю почему, само собой так получилось, но он не удивился. Он ответил мне очень просто: "Знаете, для меня удача - это…" Я не знал, но, посмотрев на него, смог себе представить.

О чем говорить теперь? Я мог бы рассказать о похоронах Лизии Верарен. Это было в среду. Погода стояла такая же хорошая, как в тот день, когда она решила с нами попрощаться. Может быть, даже еще теплее. Да, можно рассказать об этом, о солнце, о детях, которые сплели гирлянды из виноградных лоз и колосьев пшеницы, о том, что все жители городка, до последнего, пришли в церковь, где с трудом поместились, Бурраш привел свою младшенькую, прокурор стоял в первом ряду, как вдовец; а толстый кюре, недавно назначенный отец Люран, которому поначалу не очень-то доверяли, сумел найти подходящие слова, чтобы выразить то, что у многих было на сердце. Кюре согласился отпеть ее, как будто это было естественно и само собой подразумевалось. Да, я мог бы обо всем этом рассказать, но не имею ни малейшего желания.

Самые заметные перемены произошли с прокурором. Он еще требовал иногда смертных казней, но можно сказать, что душа у него к этому уже не лежала. Что еще хуже, ему теперь случалось путаться в обвинительной речи. Впрочем, это не совсем точно. Вернее будет сказать, что иногда, сообщая факты и делая выводы, он прерывал свою речь и молча глядел в пустоту. Как будто здесь, в зале суда, его больше не было, как будто он находился где-то в другом месте. Он отсутствовал. О, это никогда не продолжалось слишком долго, никому не приходило в голову дернуть его за рукав, чтобы вернуть к действительности, но всем было неловко и, когда он снова принимался за свою обвинительную речь, все испытывали облегчение, даже подсудимый.

Прокурор велел запереть домик в парке. Больше там никто не жил. И до конца войны в школе не было учителя. Дестина перестал гулять в парке, все реже выходил из дома. Позже стало известно, что это он оплатил гроб и памятник. Все сочли, что это красивый жест с его стороны.

Через несколько месяцев после смерти учительницы я узнал от Леона Ширера, парня, работавшего на побегушках во дворце правосудия в В., что Дестина подал прошение об отставке. Вообще-то Ширер не болтал зря, но на этот раз я ему не поверил. Потому что, хотя прокурору было уже не двадцать, он вполне мог полноценно работать еще несколько лет. К тому же, спрашивается, что бы он мог делать, выйдя в отставку, кроме как по-королевски в одиночестве скучать в своем доме, рассчитанном на сотню людей, с двумя слугами, с которыми в течение дня он не обменивался и парой слов.

Я ошибался. Дестина произнес свое последнее обвинение 5 июня 1916 года. Произнес, сам себе не веря. И не получил головы обвиняемого. После того как все ушли из зала суда, председатель сказал речь, сдержанную и краткую, а потом подали аперитивы и шашлык для судей с Мьерком во главе, адвокатов, секретарей и кое-кого еще. Я тоже был там. Затем большинство пошло в "Ребийон" на прощальный ужин. Я в это большинство не входил. Если бы дело ограничилось газированной водой, меня бы вытерпели, но предполагался ужин по высшему разряду, а к этому надо иметь привычку с младых ногтей: я же в какой-то момент мог бы снять свою парадную форму.

Отныне Дестина погрузился в безмолвие.

XII

Теперь я хочу вернуться в то утро 1917 года, когда на берегу замерзшего канала остались тельце Дневной Красавицы и судья Мьерк со своей окоченевшей свитой.

Все повествование кажется очень запутанным, я перескакиваю с одного на другое, сбиваюсь, но такова и моя жизнь, разорванная на отдельное кусочки, которые невозможно склеить. Чтобы понять людей, нужно докопаться до самых корней. Бесполезно идти ровной прямой дорогой - надо расковыривать трещины времени и выдавливать из них гной. Пачкать руки. Мне не противно. Это моя работа. За окном ночь, а что еще я могу делать ночью, как не вытаскивать снова и снова старые рваные простыни, пытаясь их заштопать?

Мьерк, с прилипшими к усам яичными крошками, излучал высокомерие, как страдающий подагрой посол. Он смотрел на Замок, посмеиваясь уголком рта. Калитка, ведущая в парк, оставалась открытой, и трава местами была измята. Судья принялся насвистывать и помахивать тростью, как будто отгонял мух. Солнце пробилось сквозь туман, и иней начал таять. Все окоченели до состояния кольев в парковой ограде, и щеки у всех приобрели жесткость деревянных подошв. Паршивый перестал записывать, да и что тут, собственно, можно было записать! Все было уже сказано. "Ладно, ладно, ладно…", - снова начал Мьерк, раскачиваясь на цыпочках.

Вдруг он резко повернулся к городскому жандарму: "Передайте ему мои комплименты!" Тот, как с неба свалившись: "Кому, господин судья?" Мьерк посмотрел на него так, как будто у того вместо мозгов была каша: "Как кому! Тому, кто мне варил яйца, мой друг, они были превосходны! О чем вы думаете, придите в себя!" Городской жандарм поклонился. Манера судьи называть людей "мой друг" явно давала понять, что на самом деле никто его другом не был. Он владел искусством так пользоваться словами, что они выражали совсем не то, для чего были предназначены.

Мы еще долго оставались в том же положении - судья, жандарм, принесший яйца, Паршивый, младший Брешют, Гроспайль, Берфюш и я, которому судья, как всегда, не сказал ни слова. Доктор, со своим кожаным саквояжем и шевровыми перчатками, уже уехал. Он оставил Дневную Красавицу, или, точнее, ее оболочку, в форме тельца девочки, под мокрым одеялом. Не умолкая журчали быстрые воды канала. Я вспомнил греческое изречение, за точность не ручаюсь, что-то о времени и о текущей воде, какие-то простые слова, которыми все было сказано о жизни и, главное, о том, что в жизни ничего нельзя повторить. Как ни старайся.

Наконец прибыли два самодовольных санитара в тонких белых халатах, озабоченные тем, как бы не замараться. Они приехали из В. и долго блуждали, пока нашли место происшествия. Судья, показав на одеяло, бросил им: "В вашем распоряжении!", как будто речь шла о кляче или столике в кафе. Никому ничего не сказав, я ушел.

И все-таки мне пришлось вернуться на берег. Этого требовала моя профессия, надо сказать, мужская профессия, не из легких. Я дождался второй половины дня. Утренние заморозки отпустили, стало почти тепло. Казалось, начался совсем другой день. Гроспайля и Берфюша сменили двое других жандармов, которые охраняли место и отгоняли любопытных. Они со мной поздоровались. В водорослях шныряла плотва. Время от времени одна из рыбок поднималась на поверхность хлебнуть воздуха, а потом, вильнув хвостом, снова уплывала, чтобы занять свое место в маленькой стайке. Трава поблескивала бесчисленными капельками воды. Все уже изменилось. Отпечаток, оставленный телом Дневной Красавицы на берегу, стал неразличим. Ничего не осталось. Две утки не могли поделить пучок водорослей. Одна ущипнула другую за шею, и та, жалобно крякая, отступила.

Я протянул какое-то время, ни о чем особенно не думая, разве что о Клеманс и о маленьком, которого она носила в животе. Я помню, что мне было немного стыдно думать о них, о нашем счастье, здесь, на месте, где убили девочку. Я знал, что через несколько часов я их снова увижу, Клеманс и ее круглый живот, похожий на прекрасную тыкву, живот, в котором, если приложить ухо, можно было услышать биение сердца ребенка и почувствовать его сонные движения. В этот студеный день я, без сомненья, был самым счастливым человеком на земле по сравнению с другими людьми, которые поблизости убивали и умирали так обыденно, как дышали, вблизи от безликого убийцы, душившего десятилетних ягнят. Да, самый счастливый. И не винил себя за это.

Самое странное в этом следствии было то, что его не поручили никому и в то же время поручили всем. Мьерк им полакомился. Мэр сунул в него свой нос. Жандармы понюхали издалека. Но в конце концов появился некий полковник, взявший в свои руки руководство всеми маневрами. Он прибыл на следующий день после убийства и под предлогом военного положения и близости фронта заявил о своем полномочии отдавать нам приказы. Его фамилия, Мациев, смахивала на русскую, двигался он, как неаполитанский танцор, голос был сладкий, набриолиненные волосы зачесаны назад, тонкие усики, элегантный, гибкие ноги, торс греческого атлета. Словом, патентованный Аполлон.

Сразу было видно, с кем имеешь дело: типичный любитель крови, который, к счастью, оказался на той стороне, где ее можно безнаказанно проливать и пить, никого не шокируя. Из-за отсутствия постояльцев гостиница закрылась, и ему пришлось поселиться у Басспена, который сдавал комнаты и продавал уголь, растительное масло, сало и мясную тушенку всем проходящим полкам.

Назад Дальше