– Вы, подонки, – тихо сказал Бес. А ему самому показалось – крикнул! – Валите отсюда. А то я вас повалю. Всех.
Тот, с ножом, сунулся было к нему, но парень с красной змеей цепко ухватил его за локоть.
– Тихо. У него ствол нормальный. Тихо. Уходим.
Они пятились.
Бес держал пистолет на вытянутой руке.
Старался, чтобы рука не дрожала.
Она и не дрожала.
В голове плыло.
Они пятились.
Глядели на дуло пистолета.
Дуло глядело на них. В них.
Дуло видело то, чего никогда не увидит живой человек. Никто – из живущих.
Бес не помнил, как, куда они провалились.
Бес видел, как один чернявый тащит к выходу из зала, под локти, другого, который, видно, вырубился совсем, – да, они их спасли, да, двух черных, ну и что, – и тоже не помнил, как они исчезли.
Он спрятал пистолет в карман и сел на корточки перед Зубром.
Зубр был неподвижен и мирен. Он раскинул руки, будто хотел обнять кого-то.
– Зубр, – сказал Бес и, гармошкой сморщив нос, заплакал без слез. У него заболели, заныли колени. – Зубр! Вставай!
Он просунул руки Зубру под затылок. Что-то теплое, льющееся ощутил. Его затошнило.
– Милиция-а-а-а! – тонко, беспомощно провыл толстяк в желтой куртке.
Бес обернулся к толстяку. Вытащил красные руки из-под затылка Зубра. Вытащил телефон из кармана куртки.
– Не милицию, а "скорую", – без звука, одним хрипом сказал он и набрал пальцем в крови "112".
– Самолет, прибывший рейсом двести пятнадцать из Санкт-Петербурга, произвел посадку! – радостно сказала неведомая девушка.
И потом то же самое – на плохом, манерном, чуть в нос, английском.
Прямо к ним шел человек.
Он шел прямо на них, и Бесу показалось – он сейчас пройдет сквозь них, как сквозь туман.
Бес уже не мог его остановить.
Он уже вообще ничего остановить не мог.
Человек едва не наступил Бесу на черный утюг берца.
– Помочь? – только и спросил он.
Они вдвоем взяли бесчувственного Зубра и перетащили на кресло. Уложили. Спина перегибалась через спинку кресла, голова закидывалась куда-то далеко. Вот-вот шея сломается.
– Ему неудобно, – хрипло сказал Бес.
Его запоздало затрясло.
– Другого выхода нет, – сказал человек. – Он простудится, лежать на граните.
– Спасибо вам, – сказал Бес.
Минуту сидели, смотрели на Зубра, друг на друга.
– Вы вызвали "скорую"? – спросил человек.
– Да.
– Меня тут должны встретить. Мы задержались. – Глаза человека быстро, колюче обежали пустой зал. – Вы тут не видели никого? Именно тут, в зале? Мы договорились в зале.
– Мы тоже встречающие, – сказал Бес и прокашлялся, так хрипело, клокотало в сухом горле.
– А! – сказал человек. – Вы кого встречаете?
Глаза человека были острыми, колючими, пронзительными даже; просверливали в Бесе две кровавых, черных дырки.
– Человека из Питера, – сказал Бес.
Вытер запястьем кровь с подбородка.
– Это я, – сказал человек.
Сверлящего взгляда – не спрятал.
– Вот видите, как получилось, – сказал Бес. – Простите.
– Ничего. Бывает.
– Зубр должен у вас что-то взять. Дайте это мне.
– Кто вы?
Человек из Питера говорил холодно, быстро, надменно.
– Я его друг. Мы – вместе.
– Хорошо. Я верю вам. Вот. Держите. – Человек из Питера быстро утопил руку за пазухой, быстро вытащил сверток и толкнул в руки Бесу. – Здесь деньги и диски. Этого вам хватит на первых порах. Диски держите в надежном месте. Вы в курсе, что телефоны ваши – все – прослушиваются?
– В курсе, – кивнул Бес. Спрятал сверток за пазуху, во внутренний карман. Похлопал ладонью по жесткой коже.
– Я не буду дожидаться с вами тут вашей "скорой", – ледяно, отчетливо сказал человек из Питера. – Я – лечу дальше.
– Куда? – глупо, тупо спросил Бес, глядя на закинутое, с открытым ртом, лицо Зубра.
– В Нью-Йорк, – сказал человек из Питера.
И улыбнулся.
И Бес увидел, что у него все верхние зубы, под небритой наждачной губой, золотые, просто антикварные.
– Как в Нью-Йорк?
"Зачем я глупости спрашиваю".
– Очень просто. Через Франкфурт. "Люфтганзой". – Он посмотрел на часы на широком волосатом запястье. – Через час. Пойду. Надо успеть. – Похлопал по плечу Беса. Посмотрел на Зубра. – Пока. Увидимся.
– Пока. Увидимся, – эхом отозвался Бес.
Телефон проиграл красивую, нежную мелодию.
"Тонкая. Милая моя. Позвонила".
Он поднес телефон к уху.
Услышал милый, очень тихий, нежный голос, будто его владелица сама себе шептала что-то тайное, неслышное.
– Ося… Ты где…
– Тонкая, – как можно нежнее сказал Бес, – не волнуйся. Мы в аэропорту. С Зубром. Мы встречаем одного нужного человека.
– Встречаете?..
Голос таял, вился легким дымом.
– Уже встретили. Я – вечером – буду у Кэт. Ты тоже туда приходи.
– Осип… Ты… не выпил?.. случайно…
"О-о-о-о…" – тихо таяло в трубке.
– Случайно нет, – сказал Бес и улыбнулся. Улыбка вышла кривой, но веселой. – Не волнуйся, прошу тебя.
В трубке уже толкались, прыгали гудки, когда он говорил:
– Я люблю тебя. Я так люблю тебя. Так…
Он помогал санитару нести Зубра в машину "скорой". Зубр лежал на носилках, как старый рыцарь или древний святой, будто его уже несли с почестями хоронить. Бес пощупал ему пульс. Пульс нашелся, и Бес внезапно развеселился, стал весь горячий, как пьяный. "Выпить бы, выпить бы, водки бы сейчас, холодной, ледяной, да!.." Когда носилки погружали в машину, он оглянулся. Через разбитое стекло увидел: пришли милиционеры, набежали люди, и копошатся в зале, у разбитого окна, и руками машут, и выкрикивают что-то.
Бес подумал: нам повезло.
Нам всем страшно свезло.
Зубр – жив. Он – жив. Человек из Питера – жив; и все им передал, что ждали.
А Нью-Йорк? Что Нью-Йорк? Ну, летит этот перец в Нью-Йорк. Он тоже когда-нибудь полетит.
На каменном заборе автостанции около его дома пацаны написали аэрографом: "ЛЕТОМ ЛЕЧУ В АМЕРИКУ!"
Все вранье. Ты не полетишь. И никто не полетит.
Полетит тот, у кого много денег, так-то.
Трясясь в рвотном брюхе "скорой", Бес всунул в рот сигарету, но не закурил. Так сидел, трясся, держал Зубра за руку. Пульс, бейся, бейся давай. Не прекращайся. Довезут. Спасут.
А у его мачехи сынок, вроде как его сводный брат, от другого отца, не от его, он и видел-то его в жизни всего два, три раза, чеснок такой форменный, глазки ясненькие, мордочка чистенькая, выхоленный знайка такой, зайчик-побегайчик, учится сейчас в Нью-Йорке, да. В Нью-Йорке. В университете. На доктора учится. Ну чеснок натуральный. До-о-о-октор.
– Доктор… фон Гон-Гаген, – сказал Бес и перекинул сигарету языком из угла рта в другой. – Доктор… Лектор. Зубр! Ты не умирай. Мы с тобой в Нью-Йорк полетим. И там, в аэропорту… в Джей Эф Кэй… знаешь как оттянемся?! Зубр! Не знаешь даже! Там ведь можно жить, в аэропорту-то. Там – можно ночевать. Мы будем там ночевать… спать… покупать ихние говенные сэндвичи или что там еще… и с их мыльным теплым пивом – м-м-м!.. за милую душу… А еще… будем там девочек снимать. Мулаточек… Знаешь, какие мулаточки красивые? Не знаешь. – Будто он сам знал! – Там ведь весь мир толчется, не то что здесь у нас… провинция… – Он зло, нарочно разжевал сигарету, и табак облепил ему язык. – Весь мир, понимаешь!.. – Сплюнул. – Весь – мир… А потом, из аэропорта, каждый день, мы будем ездить в Нью-Йорк… и смотреть на него… на небоскребы эти противные… и гулять по нему… В Сэнтрел Парк пойдем… говорят, там белочек народ прямо из рук кормит… И вообще, Нью-Йорк, это же классно! Он уже наш, Зубр, говорю тебе, он наш… Зубр… Эй… Ты не спи, давай, давай, просыпайся…
Он тряс его за руку, а машина тряслась, катилась вперед.
Окошечко в кабину водителя открылось, и врач, вывернув кудрявую крашеную голову назад, остро блеснув алмазом сережки, спросила Беса:
– У пострадавшего паспорт с собой? Полис?
В кабине водителя мяукнул котенок.
Санитар вез домой котенка. За пазухой.
– Тихо, кисенок! – засмеялся санитар и сказал врачице радостно и гордо: – Ты гляди, кусает меня за палец! Уже – хищник! Британец. За сто долларов купил!
Бес ничего не слышал. Он держал за руку Зубра и тихо, настойчиво говорил ему, упрямо, тупо, монотонно:
– Ну давай, давай, давай, просыпайся, давай.
Смерть Кота
Каждой ночью бился в стены
Звал кого-то снилась стая
Зверь впервые так растерян
Зверь впервые умираетСжало сердце странной болью
Негде скрыться от удара
Беспощадною рукою
Ночь свободу вырывалаОн смотрел в глаза с тоскою
Замирал борясь с отчаяньем
Я такой же я с тобою
Зверь ответил мне молчаньемОсип Фуфачев (Бес), группа "Черный дождь", "Зверь"
Пушистая шерсть, и черные полосы поперек, и глаза хищные, зелено-ночные, а рожа добрая, добряк, добрее не бывает. Шире варежки рожа; пух на щеках торчит, как нечесаные бакенбарды; а когда зевает, розовый шершавый язык заворачивается в смешную розовую трубочку, в такой ресторанный завиток ветчины.
Глаза горят! Зеленым фосфором, подземным ужасом, веселым хулиганством…
Любовью, любовью к нам, людям, горят-пылают.
И не мяукал – разговаривал: длинно, витиевато, вот так: мурн-мряяууу-мрак-мрак-мааауа!.. миаааууу… мр-р-р-рнн-ах…
Будто речь толкал. На митинге. Или в церкви проповедовал.
Кошачий Бог, отчего ты его не спас?
Или просто его время пришло?
Нет. Не пришло.
Мы его сами убили.
Кота звали Марс. Марсик.
Он появился на свет у нас дома.
Под кроватью. Его наша кошка родила.
Кошку мы нашли на улице. Она была еще котенок. Котенок бежал по мосту через Почаинский овраг, маленький пушистый бело-рыжий комок, и подбежал близко к краю, и вдруг сорвался, стал падать – и только коготочками передних лап за край моста зацепился! Я кинулась, подхватила котенка: вовремя. Он дрожал мелко, будто сильно замерз. Муж стоял, смеялся, смотрел на меня с котенком на руках. А тут подошел знакомый художник, Серега Ледков. Он тоже заржал, вытянул измазанный краской палец и воскликнул: "Эх, ребята, с пополнением вас! Котик в дом – прибыль в дом! Берите! Без раздумий! А красавец какой! Трехцветный!"
Мы принесли трехцветного котенка домой.
Да у нас дома-то и нет, живем мы в мастерской. Муж у меня художник. Очень хороший художник. У него картины живут, плывут, как лодки, светятся, как самоцветы. И мне кажется, все вокруг слепые, и его картины в упор не видят.
Что нужно, чтобы прозреть? Операция? Чудо? Воля?
Или – другое время и другие люди?
Муж мне говорит, когда ляжем спать, прижмемся друг к другу в холодной комнате, под старым одеялом: знаешь, а так все художники жили. Всегда. И мы – не исключение. Это просто судьба такая. Его… надо отработать.
Что, кого его, кого отработать, шепчу?
Счастье. Счастье быть на свете художником, отвечает. И обнимает меня теплой рукой за плечи, трогает, как чистый холст, живот. И я закидываю ему руки за шею и прижимаюсь к нему.
Мы греем друг друга теплом своих тел, и мне кажется, на нас, сверху, лежит не легкое, вытертое временем одеяло: лежат развернутые, закрашенные и чистые, грунтованные и негрунтованные холсты.
А за окном, низким, почти над землей, – ночной грязный снег, цветные звезды в ледяном небе.
Живем в мастерской, уже много, очень много лет… а квартиры все нет, и вряд ли будет. У нас миллионов рублей нет, чтобы квартиру купить.
Среди красок живем, банок и тюбиков, среди запаха скипидара и лаков… среди холстов, завернутых в рулоны, среди бумаг и картонов. Среди подрамников и старых рам: денег нет на новые. У меня отец тоже был художник, от него остались старые работы, они выпадают из старого багета, как старые зубы. Все шуршит, падает, летит, горит, дырявится, плавится. Мастерская. Старая мастерская.
И наша жизнь горит и падает. И рвется, рвется, как бумага. И разрывается, как холст под острым мастихином. Под пьяным ножом.
Принесли, значит, котенка домой. "Котик какой отличный! – завопил сын, Осип, котенка увидев. – Грудка беленькая!"
Ну, назвали котенка Шуркой. Александр – гордое имя.
Александр Македонский. Александр Пушкин. Александр Третий, царь. Круто!
И вот растет, растет наш котик. "Шурка, Шурка!" – кличем его. Отзывается. На зов бежит. Аккуратненький. В тазик писает. Красочки не опрокидывает, тюбики не грызет. И, странно, нежненький такой, изящный. Однажды мы ему взяли и под хвостик-то, любопытствуя, заглянули. И что же?
"Мать твою, кошечка", – досадливо сказал муж. И добавил: "Если бы курил, то закурил бы. Ведь ты даже не понимаешь, что нас ждет!"
"Кошечка, ну, ведь можно это самое, прооперировать", – осторожно сказала я, уже зная ответ.
"Никогда! Все должно жить истинно! Как живет! И мой… моя Шурочка будет нормальной кошкой! Она будет трахаться с котами и рожать котят!" – сердито и весело возгласил муж.
Хорошо, что другое имя давать не придется кошке, Шурка – это ж ведь и бабенка тоже, не только мужичок, грустно подумала я – и весело рассмеялась.
Ну понятное дело, бабеночка эта в возраст вошла – и выпрыгнула из форточки на улицу, и соседский кот, по имени Матвей, рыжий, вечно шатающийся, как пьяный мужик, прямо перед нашим окном ее покрыл. Шурка визжала на всю округу.
Понесла. Живот Шурочкин раздувался, я старалась кормить ее получше, повкуснее. Покупала ей в магазине не краю оврага – мы смешно звали магазин: "башмак" – баночки такой специальной кошачьей снеди, "Китикет" называется, и еще "Вискас". "Ваша киска купила бы "Вискас"! – сладким голосом вещала из телеящика реклама. "Ешь, ешь, Шурка, жри давай, – приговаривала я, – ты должна родить отличных котят, героев…" У кошки трясся от жадности хвост, я глядела на ее ходящие ходуном, широкие, круглым бочонком, бока.
Этот день настал. За окном, как сфинкс, тоскливо сидел рыжий Мотя. Шурочка долго металась по мастерской, опрокидывала банки с красками, краплак и индиго лились на дощатый пол, скипидар шибал в нос, муж тихо матерился. Кошка нашла себе родилку за старым диваном. Обивка дивана была вся в дырках: это Осип и его дружки курили, сигаретами прожгли.
Я слышала, как кошка, угнездившись за диваном, слабо кряхтела в тишине.
Потом услышала тонкое попискивание.
Заглянула осторожно за диван. Кошка умиротворенно лежала на боку, подняв высоко лапу и защищая ею два живых комочка. Один комочек был рыжий, другой – черный.
Сколько у нее там, нервно спросил муж, не рискуя заглядывать.
"Два, кажется", – робко ответила я. Поманила мужа пальцем.
Мы оба склонились и нежно смотрели на кошку и на котят, как на святое семейство.
Подошел Осип. Просунул голову между нашими головами и тоже смотрел. Довольно сказал: "Если черный – это кот, мой будет. Я назову его Черный Мамбо".
Тихо, еле слышно чмокали котята.
Муж пошел в "башмак", купил водки маленькую, 375, мы сварили пельмени, посыпали их черным и красным перцем и отметили это дело.
Ну и вот. Котята пищат. Мы на них смотрим, на слепых. Настал день – они прозрели. Глазенки сверкают: живые ягоды в шерстяных кустах. Шурка оказалась мамашкой очень заботливой. Вылизывала их все время. Кормила без перерыва. Бесперебойный, упорный насос жизни. Муркала над ними, причитала, фырчала на разные лады: поучала, учила жизни.
Жизнь, да… все маленькое, слабенькое, первенькое, что человечек новорожденный, что тварь любая, хочет жить. Жить! А не умирать.
Я вот не представляю себе, как топят котят.
"А как убивают людей, вы не представляете?!" – страшно, весело смеялся Осип, поблескивая желтыми от страшного курева зубами.
Я этого тоже не представляла. И не хотела, главное дело, представлять.
А вот они все – хотели. Дети. Наши дети.
Осип – не мой сын. Я его вырастила и выкормила. Когда его родная мама, первая жена моего мужа, умерла.
Умерла она тяжело и плохо, в далеком сибирском городе, на лютом севере, одна, дикой зимой, мороз под пятьдесят, в плохой больнице, под старый Новый год, когда уколы медсестры не хотели даже за деньги делать, а хотели пить, гулять и веселиться, от души, по-сибирски, с самогоночкой, груздями солеными и чиром копченым. Умирала страшно, одиноко, глухо, лучше в тайге на зимовье, рядом с голодной собакой, умереть. Я часто видела такую картину: она лежит, лицом вверх, глядит в потолок, губы закусила от боли, а за стеной, далеко, в ординаторской, или там в сестринской, не знаю, гудят, поют, стучат, танцуя, каблуками об пол, и опять выпивают и голосят.
Старый Новый год! С тех пор муж невзлюбил старый Новый год. В старый Новый год он покупал водки, большую бутылку, ноль семь, и выпивал ее один, и закусывал мало, чтобы тяжело и крепко опьянеть. Нет, не один. Я тут была, с ним. Я немного помогала ему, толклась возле стола со своей маленькой стопочкой. Он плескал мне в стопку водки, зажмуривал глаза и цедил: "За всех наших… покойных!.." – и опрокидывал стакан в рот стремительно, будто пожар внутри заливал.
У мужа отец его, сибирский казак Осип Ефимыч, тоже умер в старый Новый год.
И он поминал отца и первую жену вместе, в один день. Вернее, в одну ночь.
Маму Осипа звали Гуля. Гулю из большого сибирского города отвезли, в гробу, в КАМАЗе, в другой сибирский город, маленький, скорбный, тоскливый, на высоком берегу Ангары, и похоронили на старом заснеженном кладбище. Муж и Осип тогда там были, сами ее и хоронили. Вернулись оттуда мрачные, убитые. Долго не могли отойти. Осип научился тогда пить водку. Помногу, как взрослый. Муж бросился писать картины. Живопись развлекала, спасала его. Написать картину – тяжелая работа. Хуже иной раз, чем дрова пилить и рубить.
Он пилил подрамники, рубил ножницами холсты, рубил, казак, головы нарисованным всадникам, взрезал мастихином рыбье брюхо белого, свежего полотна. Вынимал из брюха живую, черную, сверкающую, кровавую икру жизни. Окунал в нее лицо. Пил скипидар стаканами. Закусывал красным краплаком. Занюхивал грязной тряпкой, которой кисти вытирал. Он жил, он хотел жить, он писал жизнь, писал, как сумасшедший, рыб, птиц, коней, и потом, отпрыгнув от холста, кричал: "Это все никому не нужно! Меня никто не понимает! Кто все это купит?! Никто! И никогда!"
И садился на пол перед замазанным холстом.
И я вытирала ему мокрое лицо вонючей пестрой тряпкой.
И говорила ему молча: я тебя люблю, ну что ты. Ведь и мы когда-нибудь умрем. Зачем тогда плакать. Работай. Пиши. Лови рыбу. Седлай коней. Стреляй птицу. Ты казак, и сын твой, Осип, – казак. Вы у меня два казака; а я ваша баба, и нет у меня другой судьбы.