Иногда муж во сне стонал: "Гуля, Гуля…" – и метался, головой елозил по подушке, вспоминая во сне дорогое, исходя в бессознанье бесслезной печалью. Я гладила его по лицу, по груди. В ночи, в тусклом свете фонаря за зашторенным окном, я видела, какие у него на груди седые волосы, какая седая борода, серебряные виски. Тусклое старое серебро. Серебряная стопка казацкая, полная зимней водки.
Старый уже мой, родной мой…
За чье здоровье выпить? За чью жизнь?
За детей, конечно.
А за смерть пить разве будем?
Помянем. Ушедших всегда надо помянуть. Они это любят.
Кошка под диваном вздыхала громко, как человек; котята тонко пищали, смешно крякали, будто не котята они, а утята были.
И стали котята расти. Подрастать.
Как все дети на свете.
Рыжий – оказался кошечкой. Его взяли наши знакомые. Богатые. Покупатели одной картины мужа. Однажды. Только раз купили, и одну – а на выставках виделись часто, такая славная, красивая парочка, бизнесмены. Прикатил на лимузине отец семейства, рослый, дородный, два золотых кольца на сосисочных пальцах, но не бычара, нет, лицо образованного человека, думающего. Щеки на воротник стекают. Как у бульдога. Улыбка радушная. "Как вы тут, ребята?" А у нас холодильник пустой. И даже хлеба нет. В холодильнике – коробка "Геркулеса" стоит одна. И все. Осип по этому поводу даже стихи написал: "Эх, Геркулес, Геркулес, ты зачем в холодильник залез!" Мы мнемся. "Мы-то? Да ничего!" Улыбчивые рожи делаем. Богатый дядька тоже улыбается сусально. "Ребята, у вас, это, никакого маленького этюдика не найдется? Для подарка". Муж аж весь просиял. Стал шарить в картонках своих. Его затылок веселый мне говорил, кричал: все, спасены от голодной смерти. Вытащил этюд, господин богатенький ногтем по засохшей краске довольно пощелкал.
Купил.
Деньги шуршали. Перебегали из рук в руки.
Наша еда. Наша жизнь перебегала.
И, когда он клал этюд мужа в сумку, я зачем-то, как иглой меня кольнули, сунулась: а вот вам кошечку рыжую не надо ли? Хорошая такая!
И котенка рыжего из-под кошки вытаскиваю, и ему в руки сую.
А он – на черного котенка глядит. На Черного Мамбо. Черный – к сиське мамки приклеился. Сосет.
"Мне бы вот черного. Это котик?"
И уже берет черного, и уже за пазуху сует!
И тут – в дверях – Осип. Мрачный.
Черного, зло так бросает, мне оставьте. Черный – мой.
Богатей наш прибалдел. Он-то думал – ему уже никто в мире возразить не может. Тем более тот, кто от него зависит. Кто ему служит. Художник ведь тоже служит ему, да!
"Мне черный больше нравится", – надменно, уже ледяным голосом проронил богатей. И прижал черного – к груди.
А Осип шагнул вперед.
И я ясно увидела на его лице надпись: СЕЙЧАС УДАРЮ, ЕСЛИ НЕ ОТДАШЬ КОТА.
И богатей – послушно – глядя Осипу в глаза – отцепил котенка от лацкана парадного смокинга и протянул ему.
А я тут же, рядом, наготове уже, вежливо стояла, лицо свое в зеркале напротив, белое, напуганное, видела, с потрескавшимися от соды и холодной воды руками, с рыжей в руках кошечкой.
2
Он рос и вырастал, и становился из черного – полосатым.
Чернота исчезала, уступая место тигриным, по болотно-желто-коричневым бокам, по светло-палевому брюху, темным, живым, извивающимся, как змеи, полоскам. Только спина по-прежнему оставалась густо-черной, дегтярной.
И звали его уже не Черный Мамбо.
Я назвала его – Марсик: так в нашем семействе, у бабушки, всех котов всегда называли. Марсик, Мамбо, ты, Ося, не огорчайся, все равно с буквы "М". Ну разве мы негры, чтоб у нас – Мамбо? Марсик – это по-русски. Марсик, Марс, бог войны или чего там? Планета такая есть. Красная планета. Далеко от Земли в ночном смоляном небе висит; ее можно увидеть не только в телескоп, а – невооруженным глазом.
Не-во-о-ру-женным…
Вооруженный глаз. Вооруженная рука. Вооруженные отряды.
К оружию, граждане!
Наши дети хотели, чтобы революция пришла как можно скорее.
Чтобы как можно скорее на улицах появились толпы тех, кто пришел рушить и убивать старый, это значит, заевшийся богатый мир. Вот таких вот богатых дядек с золотыми перстнями на пухлых пальцах.
А мы почему-то с мужем этого не хотели.
Почему, вопил нам Осип, ну почему, почему?! Ведь глядите, как вы живете! Двадцать лет живете в мастерской, хотя в мастерских не только нельзя жить по закону; тут вредно жить, вредно, вы понимаете это или нет! Тут скипидаром воняет! Тут землей пахнет! Тут от сырости – плесень по стенам танцует! А квартиры у нас нет, и никогда не будет! Потому что жилье себе могут купить только богатые, вы понимаете это, бо-га-ты-е!
Он кричал нам это: "Бо! Га! Ты! Е!" – по слогам. Он втемяшивал это в нас, в наши картонные головы. Он орал: "Вы идиоты! Ну вы не подниметесь – другие поднимутся! Сейчас, уже скоро, вот-вот!"
Муж спрашивал: "А вождь у вас есть? Чтобы вас поднять?"
Не вас, а нас, орал Осип! Вы все делите на нас и вас, а надо – на нас, на страну, и на них, у кого власть!
"Что же вы хотите? – устало спрашивал отец сына. – Что вы конкретно, блин, хотите?!"
Он тоже срывался на крик.
"Мы?! Хотим?! Что?! Да смерти мы хотим!"
"За что?!" – орал отец.
"За нашу грязь! За нашу помойку! За то, что вы так вот живете и будете жить! – орал Осип. – Мы будем у них брать власть, а они что, возьмут и так просто ее нам отдадут?! Да никогда! Никогда! И мы на смерть пойдем! Но власть у них возьмем!"
Муж внезапно опускал плечи, они сдувались у него, как резиновый детский спасательный круг.
"И вот вы возьмете власть… и что?" Его голос становился бесцветным, ровным. Пустым.
"Ничего! – орал Осип. – Ни… че-го…"
Тоже замолкал, чувствуя, как оседал, падал куда-то на дно, как топор, отец.
Молчание висело в мастерской табачным дымом, таяло. Я стояла у плиты, варила гречневую кашу. Каша получалась размазней и не хотела, проклятая, рассыпаться. Воды я перелила, что ли? Кошка терлась лбом о мою ногу.
Марсик сидел на стуле, глядел на меня круглыми, как крыжовничины, ярко-зелеными глазами. Следил, как движется от кастрюли ко рту ложка с кашей.
Я наклонялась и клала кашу в миску Марсика.
Он будто нехотя спрыгивал со стула и подходил к миске.
У них с Шурочкой были разные миски: у Шурочки – с цветочком, у Марсика – с двуглавым орлом. Цветочек и орла муж сам нарисовал, масляными красками.
Молодой кот; молодой и красивый. Вырос – и в форточку! И – на улицу!
В мир, где: кошки, трава, снега, сугробы, жучки и черви, и ветки колышутся, и страшные машины кошек колесами давят, – а все равно здорово.
Живой кот должен жить живой жизнью. Он мужик, и у него есть яйца. И он должен мутузить кошек и продолжать род!
Марсик, молодой и красивый. Молодой, красивый, дерзкий, полосатый, – юный тигр, Марс, бог войны и любви, ха! Вся округа твоя. Гуляй, задравши хвост! Морда у тебя изумительная! Все кошки уже тоже твои. И бабушки на лавочках – твои! Они тебя любят! Лепечут над тобой: вот тебе, Марсик, возьми, поешь! На газетках, в пустых консервных банках тебе жратву выносят царскую: куриные косточки, рыбьи головы, кто и молочка нальет от души.
Будто мы его, сволочь такую, не кормим!
Кормим, и еще как. Да молодое сильное, полосатое тело просит еды.
Ну да, и у нас не всегда еда бывает… когда и картошку на воде жарим…
А коту нужно мясо, мя-а-а-а-со…
Охотник ты, кот, ты мужик, охоться! И он охотился. Птичку однажды притащил в зубах – воробышка, и его терзал, таскал по мастерской, воробей несчастный, обреченный, пищал дико, потом утих, голова набок, и только хруст слышен. Хорошо кот позавтракал, славно. Я потом искала пятна крови: нет, нигде не было. Только перышки валялись по половицам… и то немного, два, три. С перьями воробья сжевал, зверь.
Шурочка, мать, недолго матерью его была – пока малютку Марсика кормила. Как он возмужал – она его женою стала. Он и ее, как дворовых кошек, тоже иной раз за шиворот зубами по полу таскал. Ну куда деваться. Я понимаю, нехорошо. Кровосмешение. Инцест, по-научному выражаясь. Ну куда, куда денешь природу? Один умный сказал: гони природу в дверь, она войдет в окно.
Наши кошки выходили в окно, в форточку, низко над землей, и входили в него же. Окно в жизнь. Окно в юность.
Две молодые кошки: молодая кошка и молодой кот, свежие, гибкие, глаза горят, морды лоснятся.
Берегитесь, жирные голуби!
Ты умер. Тебя убили. Я знаю, как тебя убили, хоть я и не видела, как тебя убивали.
Прости меня, кот, пожалуйста, прости.
Прости, если можешь.
Душа твоя котячья видит, как я тут плачу. Разве по кошкам плачут? Разве по зверям вообще плачут? Это я уже загнула, да. Люди узнали бы – посмеялись бы надо мной.
Но люди глупые. Они не знают, что у зверей тоже есть души. И есть живые сердца. И что они думают тоже. И мыслят. И страдают. И плачут они, как мы. И – любят.
Любят они чище, лучше, крепче, сильнее, чем мы. Невозвратней.
Кот мой, кот, первенец, под диваном молодою Шуркой рожденный.
Ты слышишь меня, котяра? Слушай, как это было.
Я ведь знаю. Меня не обманешь. Не проведешь меня. Не заговоришь мне зубы.
3
Осип с дружком, с Культпросветом, работали, деньги хотели заработать большие. На стройку ездили. Тяжести таскали. Красили-мазали. С утра до ночи. Им деньги хорошие посулили, а когда пришла пора выдавать заработанное – подло, обыкновенно обманули. Сунули им в руки немного жалких бумажек, ухмыльнулись криво: благодарите, что хоть так расплатились, и давайте шпарьте отсюда, чтобы духу вашего тут не было, ну, живо?! И Осип и Культпросвет – что ж, развернулись на сто восемьдесят и ушли, а что оставалось делать. Их, хозяев и их прихлебателей, было много, человек пять, или шесть, или даже семь, а их было двое, и они были безоружны.
И пришли Осип и Культпросвет – куда? Не в мастерскую, нет.
Они пошли к Кэт, к этой лупоглазой потаскухе, что рядом, через двор, живет, что их, бедняг, юных собачат, приворожила. Спит она с ними подряд со всеми! А если и не спит – то там такая богема у нее! Вольница. Делай что хочешь. Видела я однажды эту Кэт. Крашеная сучка. Молодится изо всех силенок. Я бы на ее месте уже давно сидела в кресле, ножки на грелке, и вязала носок. А она туда же: плечики из декольте дешевого торчат, сигаретка в зубках золотых, волосенки крашеные надо лбом – колтуном взбитым, как петуший гребень. Дешевка! И на Осипа сладко так посматривает. Ну сука и сука.
Я Осипу тогда сказала… Он и слушать не стал.
Явились к Кэт. Закурили, как всегда. Засмолили – хоть топор вешай! Кэт на гитаре бренькала. Культпросвет "козьи ножки" крутил, из рассыпного табака и газеты "Город и горожане". Потом пришел Кузя-хромоножка.
– Когда у тебя нога-то поправится, Кузя? – крикнул Осип сквозь гитарное бренчание Кэт.
– А когда рак свистнет! – радостно возгласил Кузя.
– Кузя, у меня есть бабло! – крикнул Осип.
– Бабло? Это классно! – крикнул Кузя в ответ.
– У Культпросвета тоже есть! – крикнул Осип.
– А-а-а! Превосходно! – крикнул Кузя.
– И у Белого есть! – крикнул Осип.
– Ну вы, пацаны, в натуре! – крикнул Кузя и сложил пальцы рогами.
– Кэт, перестань тренькать на балалайке! – крикнул Осип.
– Ну вы че, пацаны! Это ж музыка какая! – крикнула Кэт, не переставая фальшиво и нагло играть на гитаре.
Осип подсел к Культпросвету.
– Культ, ты…
Не договорил: в проеме двери стоял, колыхался, как ковыль в степи, Белый.
– Белы-ы-ы-ый! – заорал Осип.
– Бе-е-е-е-ес! – заорал Белый.
Обнялись.
– На шашлычки завтра пойдем? – выкрикнул Осип и сильно хлопнул Белого по плечу.
– Ты! Мне! Плечо сломал! – крикнул Белый и согнулся, схватившись за плечо и кривя бледное смеющееся лицо.
– Кэт! Хватит! – крикнул Осип. – Ты не Мария Луиза Анидо, блядь!
Кэт бросила гитару на диван, она соскользнула с дивана и шмякнулась на пол со звоном.
– Ты! Я из-за тебя гитару разбила!
Сидела на полу, уже хлюпала носом, гитару гладила, как кота живого.
– Ну Бес он и есть Бес, – Белый сел рядом с Кэт на корточки. – А вот шашлычки, это хорошо. Пойдешь завтра с нами на Откос?
– Не пойду, – сказала Кэт, шмыгая слезным соленым носом. – Мне завтра в лазарет, на обследование, мать его за ногу.
Осип сел на край дивана рядом с Белым. У них в руках было по банке светлого пива.
– Белый, есть одно дело. Белый, а?
Белый сразу понял, печенкой почуял: будет денег просить.
– Белый, мне надо бабок… Я отдам…
Белый хлопнул себя пальцами об ладонь и свистнул.
– Так я и знал!
– Дурень…
Осип уже улыбался, потому что видел рожу Белого. Рожа Белого ясно говорила: ну дам тебе, одолжу, конечно, ну мы ж друзья, ну ясен перец.
– Я хочу пистолет купить, вот, – сказал Осип, радостно, глупо, счастливо, всеми зубами улыбаясь. – Он же и для нашей борьбы пригодится.
– Ядрена таратайка, пригодится, – сказал хрипло Белый и стукнул весело Осипа по плечу.
Как он покупал пистолет, я тоже знала. Видела. С рук, по-черному, в старом гнилом гнусном подъезде, у пьяного мужика, которому все равно было, что он продает, пистолет-то был краденый, а мужику лишь бы денег дали. Мужику дали краденый пистолет и сказали: вот, настоящий, дорого продай. Врете, какой настоящий, это же газобаллонный! – так подумал пьяница про себя, но говорить это ворам не стал, а под полу заховал и головенкой закивал: продам, а как же, и денежки верну, а как же, ребятишки, все путем будет, не волновайтесь.
Они и не волновались.
Они просто не явились ни завтра, ни послезавтра за деньгами, вообще никогда.
Их, воров, почти всех отловили менты; а один утонул в зимней проруби, пошел с другом на подледный лов – лед под ногой и поехал, и булькнулся он в ледяную, черную реку, и сразу с головой ушел, не спасли.
И пьяненький мужичонка, с этим стволом, то ли газовым, то ли газобаллонным, да из него тоже ж убить-то можно, спокойненько причем, то ли нормальным, с патронами и настоящими пулями, он и сам не знал, да разве ж он смог бы его попробовать – и на ком? на псе соседском, блохастом? – не знал, что ж делать-то: то ли ждать пропавших воров, то ли продавать ствол самому.
Душа неистово желала спиртного.
А тут продавцы, Ванька, наверное, кто ж еще, парня прислали.
И морда у парня такая… просящая.
На жалость бьет. Деньги смешные. В кармане мнет.
Но ведь эти-то пропали! Точно, замели их, мать-ть-ть…
А выпить очень хочется.
Мужичонка, трясясь всем телом от радости, и отдал Оське пистолет.
И Осип – взял, тоже от радости трясясь.
Они оба тряслись от радости.
Потные бумажки перетекли из юных рук – в старые, костлявые руки.
4
Кот, а помнишь, как мы веселились?
Как ты веселился! И нас веселил.
За одну только радость, что ты дал людям, я буду за твою котячью душонку молиться: пусть моему коту на небесах будет хорошо!
Я не знаю, грех ли это, за зверя молиться. Но я молюсь, провались все на свете. И молиться – буду. Не запретишь.
Ты был отличный мышелов. У нас в мастерской водились мыши. Иной раз и крысы приходили, противно, ужасно верещали за картонной стенкой. Кричали, как обиженные дети: "У-а-а-а! Уи-и-и-и!"
Ты был силен и молод, Марс. Ты выходил на ночную охоту. Ты ловил мышей и играл с ними, слегка придавливая зубами; натешившись, приносил уже неподвижную, уже мертвую – от страха мертвую – мышь к ногам мужа, мрачно сидящего в старом кресле перед начатой картиной. Клал мышь, вываливал из зубов на пол. На, мол, хозяин, подивись, какой я ловкий! И я тебя угостить пришел, вот.
Муж улыбался волей-неволей. Нельзя было не рассмеяться. Кот сидел как вкопанный, мышь лежала на полу. Кот ждал благодарности.
Муж брал его на руки, тяжелого, пушистого, молодого полосатого тигра, и чесал ему за ухом. И Марс запевал песню.
Он пел, мурчал, фыркал на всю мастерскую. Это была песня любви и победы.
Так он изловил и сложил к ногам нашим тринадцать мышей.
Тринадцать, я иногда думаю: двенадцать и одна, может быть, у мышей, у кошек, у зверей есть свои учителя и ученики, свои святые и грешники? Свои – боги?
Кто такая на земле бессловесная тварь, если мы не можем ее понять, если она глядит нам в глаза так смиренно и жалко и любовно, и она-то нас – понимает?
Она. Нас. Понимает.
А мы – ее – нет.
Вот где ужас. Вот где – меч нас разрубил.
Навек?
А может, придет еще время, и мы…
…и мы обнимем друг друга в саду, где на ветвях пахучие цветы, и абрикосы и помидоры и золотые яблоки и земляника вперемешку, и тигр сядет у ног, мурлыкая нежно, и лев будет тереться кудлатой головой о щиколотки, и жираф, ломая башенную шею, есть из ладони, и черная пантера, моргая синими, как сапфиры, глазами, разрезом похожими на персиковые косточки, будет читать чужие печальные мысли и улыбаться белыми, снежными зубами, и с языка ее, розового, как рассвет, будет капать радостная сладкая, как мед, слюна?
И кот наш, милый кот, первенец, полосатый, сибирский, спокойный как царь, Марс, Марсик, Марсюта, живой и невредимый, будет в том саду сидеть у меня на плече, – а напротив нас будет стоять Осип, и в руке у Осипа будет дрожать, как живой, пистолет, и кот засмеется, как человек, и человечьим голосом скажет: "Брось пистолет, Ося, брось, тебе говорю". И Осип, дрожа, как в болезни, как от озноба, швырнет пистолет, бросит далеко от себя, – и треснет, сломается он, железный, и раскатятся по нежной траве, как по ковру, медные пули, и сядет Осип на корточки, согнув спину, уткнет лицо в ладони, – а кот с моего плеча, вцепляясь мне в кожу живыми когтями, скажет, и слышно на весь сад цветущий будет: "Я тебя прощаю".
И будет кот глядеть, как плачет человек.
И буду я…