Игрушки взрослого мужчины (повесть матрёшка) - Юрий Беликов 4 стр.


10

- Это ты, убожество? - неожиданно услышит он из-за спины. Обернувшись, увидит высокую (ему даже показалось: выше, чем он) блондинку в полузапахнутой, с поднятым воротником, дремучей шубе из нутрии, из-под которой выглядывали чёрные, на высоком каблуке, сапоги-латы, закрывающие колени поджарых, обтянутых джинсами ног. При свете разгоняющего зимние сумерки фонаря, лица он особо не разглядит: помнит, что отторжения оно не вызовет - некий обложечный стандарт правильных черт с насыщенно-голубыми глазами. Потому-то и не очень осядет в памяти. Вот только голос… В нём звучала хищная грубинка, тут же обнаруживающая себя, как только госпожа Кристина запиналась о букву "р". Но она исторгала не просто картавинку, а почти что рычание зверюги:

- Я прррревращу тебя в ррраба ррразврррата… Вгоню фаллоимитаторрр… Заставлю вылизать свою прррелестницу… Если не понррравится, говоррри: "Сиррреневый!" - рокотало в телефонной трубке через час после того как он сбросит сообщение на пейджер, прочитав в одной из пермудских газет в разделе "Знакомства":

"Госпожа. Игрушки. Флаггеляция, страпон, бандаж, переодевание, "золотой дождь"".

Они встретятся в условленном месте - на углу сделавшего шпагат девятиэтажного дома, Кристина укажет ему путь через двор к самому дальнему подъезду, сама же обогнёт туловище дома со стороны шоссе - таким образом, они должны будут почти одновременно - он за нею - войти в подъезд, затем - в лифт, где он отдаст ей деньги, потом - в прихожую, где поможет снять шубу, на кухню, где она закурит, а он манием её руки поставит на газовую плиту чайник - и никакого алкоголя, если принёс, пей сам, или хочешь, я пристегну тебя к батарее наручниками и буду вливать твою "Хванчкару" из горла?..

Она натянет резиновые медицинские перчатки - прикасаться к ничтожеству будет только через них, потребует, чтобы он расстегнул ей "молнию" на трусиках и тут же отсечёт потянувшиеся к ней руки возгласом "куда?!" - руками к госпоже притрагиваться раб не смеет, это надо заслужить, для чего он будет расстёгивать "молнию" зубками - за пластиковый "язычок". Он попробует себя в предписанной роли, но как-то не изящно - с хрипящей страстью, как если бы делал это руками, и Кристина совсем по-девичьи ойкнет, присев от боли, а затем наградит его размашистой оплеухой:

- Тваррррь! Уж лучше я сама…

Она опустит его на колени, а затем, вкрутив в сосцы саморезы распаляющих щипков, прикажет опрокинуться на спину и сначала поставит ему на грудь победный сапожок, а потом поднесёт ко рту носочком - целуй! - и, обмакнув в бокал с "Хванчкарой" металлический каблук, начнёт погружать его длинное блестящее жало с возвратными движениями всё глубже и глубже в больше удивлённый, чем податливый рот испытуемого. Подняв с пола на колени и заглянув бенгальским, веселящимся взором в глаза, велит:

- Назови твоё любимое имя, на которррое ты будешь откликаться! Ну? Быстрррей! Женское!..

- Св… Ин… Нат…

- Ты чего? Заикаться, матушка, от стррраха стал? Что за Свинат?..

- Света… Инесса… Наташа…

- Хм… Надо же! Значит, сегодня ты будешь и той и дррругой, и тррретьей. В общем, Свинатом…

На мгновение она скроется в другой комнате и выдвинется оттуда, позванивая, как лошадь восточной попоной, золотистой чешуёй монистов, дразняще усеявших красную повязку, перетянувшую крутые бёдра. Схватив за волосы онемевшего визитёра, Кристина подтащит его к чугунной, плохо выкрашенной батарее парового отопления, балеринкой откинет ножку на её трубу и ткнёт губами - ловить мохнатую тяжёлую бабочку, затрепетавшую между её ног:

- Ррработай! Язычком. Так. Старррайся. Нррравится? На что похоже? Отвечай!

- Консерррвы "Мясо кррриля" - невольно передразнивая госпожу, прокартавит он, ошеломлённый, но пытающийся подтрунить над происходящим. - Коррроче говоррря, кррреветки…

- Кррреветки? Сейчас как у…бу с ноги! - пихнет она его коленом в лицо - и за передразнивание, и за уподобление, и снова притянет за волосы:

- Лизать! Рррезче! А теперррь?.. На что похоже?

- На хурму…

- Уже лучше. Пррродолжай… Какая лизунья!.. А теперррь?

- А теперь - на дыню…

Балеринка скинет с парового станка натренированную ножку:

- А теперррь дрррочи на сапог!

Вот он, текущий вспять Млечный путь на чёрном небе женского сапожка! Открытый космос, где тело - корабль, а пуповина лопнувшего шланга - единственное, что связывало тебя с телом. И тело уже противно тебе - и нет желания в него возвращаться. Ты сделался бестелесным, оплодотворил пустоту, распылился в ней, стал ею…

Но Кристина вернёт его в корабль через чужую одежду - облачив в скафандр от чёрных сетчатых чулок до длинноволосого парика. И буквально столкнёт в висящее на стене зеркало, в чьём заколыхавшемся овале всплывёт нечто смутно-знакомое - не то Света, не то Инесса, не то Наташа, и, ухватившись за кодовое, накануне вылупившееся из телефонной трубки словцо, он в тоске, отвращении и ужасе закричит:

- Сиреневый!

Тогда он не вспомнит про сиреневый дым дяди Сурена.

А через пару месяцев встретит Кристину в образе 23-летней Зинаиды Евгеньевны - секретаря-референта ректора института культуры, но поначалу её не узнает. Подсознание будет слать сигналы, а сознание - прикидывать, теряться в путанице: ну, во-первых, не блондинка, а брюнетка, во-вторых, ростом ниже, чем та (хотя ведь без каблуков?), в-третьих, где же хищная грубинка в голосе?.. Он подумает, что обознался, наступил на пятки своего же двойника, рождённого в овальном зеркале госпожи Кристины и отпущенного ими по сговору в мир, но Зинаида Евгеньевна словно сама подскажет, кто есть он и кто есть она: обращаясь к зашедшему в приёмную какому-то квёлому студентику властно-стегающим, намеренно раскатывающим гравий голосом, она адресует клеймёный возглас рикошетом тому, кто её так опрометчиво не опознал:

- Здррравствуй, убожество! Что, не нррравится?! Ррработай! Старррайся!

Так он стал натыкаться на свои же собственные фантомы, а не только на фантомы окружавших его женщин.

11

В том, что приключилось со Шрамовым в дальнейшем, виноват не Пушкин, а сразу два Пушкина. Уже отползло на почтительное расстояние десятилетия его расставание с Инессой, вобравшее в себя те пять лет, как он бросил в топку медвежьей пасти её фотографию вместе со снимками Светы и Наташи. С той поры матрёшкам его бытия не было места даже в снах, не говоря о наседающей действительности, его распёрло в кости, он погрузнел и помордел, напоминая самопровозглашённого Свината, стал пользоваться быстрорастворимой любовью за деньги, больше никогда не раскрывал неразлучный зонт, вытершийся до прошлогоднего листа на шляпке груздя, прекратил закидывать в невозмутимые воды Вечности наживку стихов, а всё блеснил заметками - от крохотных до больших, приобрёл астматическую одышку и смешную, едва ли не плотоядную для непосвящённых привычку спрашивать, прежде чем зайти в дом знакомых, а тем более, незнакомых людей:

- У вас кошки есть?..

Сейчас Шрамов боролся с очередным "приступом Маршака", как нарёк он своё астматическое удушье, усугублённое невысокой, но вызывающей ломоту в суставах температурой, пытался дремать на тахте, во всяком случае, не разлеплять век, ибо резь белого света была для него несносна. И вот тогда-то колокольчиком на удилище, закинутом в ставшее солёной кашицей озеро его жизни, и затрепыхался этот звонок, повелевший ему разом помолодеть.

- Шрамов, ты только не удивляйся и успокойся: это Инесса позвонила!..

- Кто?..

- Инесса…

- Инесса? Откуда?

- Из Афин.

- Из Афин?!

- Да… Ты меня помнишь? - звучал певучим колодезным воротом голос.

Помнит ли он её! Ведро, едва не сорвавшееся с раскрутившейся цепи, с грохотом и плеском ударилось о черноту ключевой линзы, и Шрамов понял, что доселе он был погружён в летаргию. Минувшее быстро-быстро покатилось через край, пока не достигло той исчерпывающей отметки, когда он услышал: "Прощай! Я боюсь неизвестности…", а достигнув, начало подниматься кверху - из замшелого сруба на свет, подвластное тяге несбыточного голоса. Теперь уже он, заслоняясь, готов был повторять эту, когда-то подкосившую его фразу. Постойте-постойте, не дядя ли Сурен говаривал ему о телефонном звонке, опрокидывающем уравнение с неизвестными?..

- А почему ты так дышишь? Тяжело дышишь… Тебе плохо? - услышал он из глубины колодца.

- Нет, хорошо. У меня астма…

- Бедный Шрамов! С этим не шутят. Значит, я вовремя позвонила!.. Может, тебе нужны какие-то лекарства? Ты скажи.

- Извини, я немного заторможенный… Ты часом не просочилась в сон?

- Теперь буду просачиваться каждый день… Кстати, а как там поживает наш зонт? Помнишь, мы спасались под ним от дождя в Подмосковье?

- Зонт?.. О чём ты?

- Как о чём?! Да ты действительно не проснулся!.. Знаешь, как я тебя нашла? Летела в Афины из Москвы - там живут сейчас мои перебравшиеся из Фрунзе родители, - а сидящий рядом пассажир дал мне почитать несколько газет из России, и первое, что я увидела, была статья про двух Пушкиных из Пермудска, подписанная твоей, Шрамов, фамилией! Я позвонила в редакцию и мне любезно назвали номер твоего телефона…

"Любезно назвали". Инесса словно подбирала русские слова, старалась изъясняться "правильно", выдерживая паузы, как это обычно бывает с нашими соотечественниками, освоившими древнее восклицание: "О, Русская земля! Уже ты за шеломенем еси".

Пермудск на то и Пермудск, что в нём стоит не один, а сразу два памятника Пушкину. Один - в цилиндре, а другой - простоволосый. Цилиндрический, возведённый в скверике на одной из марочных улиц города Пушкин наводил в небеса официальный лорнет головного убора и всякий раз встречал день своего рождения в окружении воспевавших его стихотворцев. Причем один из них, напоминающий хряка в парике Максимилиана Волошина, постоянно произносил фразу отменную и неотменимую: "Б…дь! Меня объявить забыли!"

Второй Пушкин - частный, примкнувший к декабристам на задах торгового павильона у трамвайной остановки "Одоевского". Отконвоировал его на зады за бутылку коньяку из мастерской местного скульптора мелкий предприниматель Коля Кушаков, часто вспоминавший на зоне "Сказку о рыбаке и рыбке". "Откинувшегося" Пушкина окружали русалки и богатыри. Окружали не только в переносно-скульптурном, но и в прямом смысле - в виде баб и мужиков, заходивших после трудового дня сначала в павильон, а затем, уже с одноразовыми стаканчиками, - на вышеупомянутые зады.

Первый Пушкин был бронзовым, а второй - из гипса. Первый тонул в славословиях, второй их не знал. Первому приносили цветы, а второму наливали. Первого могли распилить и сдать в пункт приёма цветных металлов, второму же частенько пробивали курчавую башку. Но ещё неизвестно - кто. Если первого приватизировал Союз писателей России, то второго - Союз российских писателей. Если первый был всенародный, то второй - свой. Первого возвеличивали, второго любили. Впрочем, сие не означает, что от Пушкина Первого приходил на разборку гонец к Пушкину Второму. Не исключено, что гонцов не было вовсе. Возможно, ночью, когда нормальные люди ложатся спать, а ненормальные памятники оживают, Первый самолично шествовал ко Второму с бейсбольной битой. Потому что, если бы Второй пришёл к Первому прежде чем вызвать его на дуэль, он первым делом, похохатывая, расстрелял бы из дуэльного пистолета вишнёвыми косточками всех тех, кто окружал Первого, кроме хряка в парике Максимилиана Волошина - на него и косточки жалко, а уже вторым делом вызвал бы на дуэль Первого. При этом хряк в парике Максимилиана Волошина, возведённый в секунданты как Первого, так и Второго, был пощажён бы Вторым исключительно ради произнесения вызубренной фразы, потешно объяснившей бы дуэльный мотив Второго в момент, когда он будет сходиться с Первым: "Блядь! Меня объявить забыли!"

Таким образом, если бы Шрамову, приговорённому жить после звонка Инессы, предстояло вызвать кого-то на дуэль, он бы, не раздумывая, вызвал сразу двух Пушкиных. Это благодаря их проделкам, Афины начали переноситься в Пермудск, а Пермудск - в Афины. Шрамов даже стал замечать, что на пермудские постройки с надписями на фасадах "SOS! Износ 200 %. Тонем в дерьме!" наползает какая-то нездешняя архитектура вроде древнегреческого храма Посейдона, а, в свою очередь, Инесса призналась, будто теперь ей чудится, что храм Посейдона похож на пермудские постройки, о которых ей в облупившихся красках рассказывал Шрамов.

Она ничуть не обманула - звонила каждый день, разговаривая с ним минут по сорок. Это было точно воздаяние за тот самый несбывшийся звонок, к чьему финишу Шрамов бежал по ночной Москве наперегонки с Кормовищевым. Если бы сейчас его спросили, о чём они говорили с Инессой так подолгу, он бы, пожалуй, затруднился ответить. Помнит лишь, что, когда по радио сообщили о взрыве в центре Афин, он тут же набрал номер её телефона и, только убедившись: "Это далеко от нас!", перевёл дух. И был невыразимо тронут звонком Инессы, встревожено спросившей: "Шрамов, ты в порядке?" после того как она узнала (вот зеркальный обмен чувств!) о некоем взрыве на уральских заводах, о котором он даже и не слышал.

Но она была замужем (привет Дадашеву!) и, стало быть, Шрамов опять имел дело с несвободной женщиной. В этом он вскоре лишний раз убедился.

Привыкший к звонкам Инессы, как привыкает зимой к высыпаемым в кормушку зёрнам синица, однажды, когда звонки неожиданно прекратились, он, не выдержав, позвонил ей в Афины сам и, услышав в ответ едва ли не выкрикнутую Инессой греческую речь, как бы принял двойной удар - ещё и от Наташи. На кормушку высыпали толчёное стекло…

Впрочем, на следующий день Инесса перезвонила:

- Извини, надеюсь, ты понял: я не могла по-русски - рядом был муж…

И вдруг спросила: - А хочешь - я прилечу к тебе?

- Из Афин в Пермудск?!

- Ну да. Хоть в Червоточинск!

- Хоть? И мы будем жить в старой баньке на берегу лесной речки? - сразу поселил он - себя и её - в оплот своего отшельничающего друга-старца, где любил уединяться сам.

- Ещё лучше!

Это так не походило ни на одну из поднадоевших Шрамову историй с матрёшками, что он растерялся и, вспомнив купленную им в Москве и переданную в наследство Кормовищевым безумную палатку, от временного вселения в которую отказалась будущая гречанка, насторожился: нет ли здесь подвоха судьбы? Инессе словно передалась его настороженность:

- Когда-то я не приехала к тебе - и в результате уехала от самой себя. Я хотела бы вернуться… А банька на лесной речке меня не пугает: на природе легче распутывать узлы кармы.

Он встретит её в аэропорту с букетом придорожных ромашек и сложенным в трость зонтом. Увидит на взлётном поле приближающуюся змейку в солнцезащитных очках - и сердце заколотится гулко-гулко, почти у горла, как тогда в Коломенском, а приподнявшая очки змейка вдруг остановится, будто оценит несоответствие между хранящимся в дальней памяти образом бывшей жертвы и её теперешним воплощением - Свинатом, медленно приблизится к нему и, когда он, вручив ромашки, попытается ухватить её за талию, по-прежнему тонкую и гибкую, слегка отстранится, снова оглядывая его:

- Шрамов, я должна к тебе привыкнуть, - и обнимет, чуть присев, не Шрамова, а вставший по стойке "смирно" и торжественно зачехлённый под горлышко зонт.

- А ты можешь его раскрыть?

- Боюсь, что он будет протекать…

- Но сегодня же солнце!

Шрамов сдёрнет чехол, нажмёт спусковой крючок - и зонт, со стоном расправляя все свои металлические суставы, взлетит над ними салютом!

…Нанятая легковушка сначала нырнёт в ямину родимого Червоточинска, всколыхнув на дне высморкнутое из заводских труб слежавшееся облако, войдя в которое, вы рискуете стать рыжим и, въехав на перевал приусадебных участков, чьи кисловатые яблоки-дички, перекликаясь с точками окислов на алюминиевых ложках, напоминают детские кулачки в цыпках, оттуда, с высоты приусадебного перевала, увидите, как в дальнем заречье из вагонетных ковшов, словно ангинное "а-а-а", выливается шлак, окрашивающий сопредельные окна и чью-то детскую память в них завораживающим закатом, а там уже, минуя всклокоченное крестами, нечёсаное кладбище с придорожным щитом "Водитель, отдохни у нас!", угодите на ещё один "тёщин язык" - тягун ответвляющейся дороги, забирающий машину всё ниже и ниже - в укромную седловину, где знахарствует над миром та самая, обиженная Светой банька - единственное оправдание Червоточинска, осиновые мостки возле которой ослепительно подтачивают бобры.

Они войдут в травостойкую баньку, и банька захлопнется, как кулёмка - ловушка на куниц. Банька - не совсем банька, она - кентавр, смесь парилки с чаном, тазами-ковшами и жилища с круглым деревянным столом, раскладушкой и печью, дымящей из всех щелей так, что, если нужно приготовить еду - открывай настежь двери. Зато потом одежда будет пахнуть дымом и, ежели этот дым тебе сладок, одежду долго не захочется стирать.

Потолок баньки - низкий, как лоб Шрамова, а притолока - и того ниже. Выходя, Шрамов то и дело сносил себе пол-черепушки, и так уж не шибко выдающейся, но один поцелуй Инессы туда, где бобо, мгновенно его исцелял, впрочем, на всякий случай, боясь растратить поцелуи, она повесила прямо на вбитый над притолокой большой ржавый гвоздь платок из ярко-оранжевого шёлка - бакен для безголовых.

Они шли вдоль речки и срывали стоп-краны подосиновиков. Речка, набравшая в рот камушков, училась красноречию Демосфена. Шрамов с Инессой присели на травяном бережку, свесив в неё ступни, которые время от времени щекотали маленькие вёрткие рыбки, и им обоим казалось, что они понимают язык воды. В нём не было противоречия их обнявшемуся - голова к голове - молчанию: слитному, единому - не только с языком воды, но и в себе самом, потому что молчать можно по-разному и о разном, а они молчали об одном - о разлуке, на которую себя обрекли, о счастье быть рядом, счастье, которому не нужно ничего, кроме этой вот, потерявшейся в ивняке и осиннике речки, дымного очага и потемневшего сруба приютившей их баньки, что вскоре захлопнется изнутри, как только они войдут в неё с наступлением сумерек.

Шрамов долго будет возиться с ключом, сдирать, тщась отвориться обратно, кожу на пальцах, чертыхаться и посмеиваться вместе с Инессой над недвусмысленностью и предрешённостью этого захлопа, затем он подарит ей малахитовые бусы, а она - плеер с кассетой, на которой записан её голос - "послушай, когда тебе будет трудно!" (оказывается, Инесса увлеклась эзотерическими практиками и пробует себя в сеансах гипноза), они умудрятся потесниться на раскладушке - в ту ночь единственном их ложе - и поймут, что уместившиеся на одной раскладушке мужчина и женщина не могут быть Тристаном и Изольдой. Но почему-то сами захотят целомудрия - им достаточно будет поцелуев.

А утром их разбудит осторожный, будто запинающийся, стук в дверь, а потом захлопнувшуюся баньку отопрут с той стороны и объявят, что у Инессы в Москве умер отец…

Назад Дальше