Стать себе Богом - Иван Зорин


Иван Зорин - писатель-интеллектуал, представитель почти исчезнувшего интеллектуально-философского направления в прозе. Он очищает постмодернистскую литературу от пошлости, пародийности и бессмысленной игры слов, вознося Слово на пьедестал искусства. Философия в рассказах Ивана Зорина соседствует с игрой. Ничем не сдерживаемая фантазия делает подчас его рассказы похожими на картины И. Босха, одна из которых вынесена на обложку книги. Здесь фантастическое и невозможное соседствует с обыденным и повседневным, слагаясь в особенный, ни на что не похожий мир.

Все рассказы сборника - это хорошо отредактированные романы, в которых каждое предложение - афоризм, а на нескольких страницах умещается сюжет длиною в жизнь.

Содержание:

  • ПРЕДИСЛОВИЕ 1

  • ПЕТЕРБУРГСКИЙ РЕКВИЕМ 1

  • ВОЛХВ 2

  • РОМАН С РОЗОВЫМИ ОЧКАМИ 7

  • ЗВЕРЬ 8

  • РОДИНЕ НУЖНЫ ГЕРОИ 9

  • ПСИХОЗ 10

  • ПО-СЕМЕЙНОМУ 11

  • ДЕШЕВЛЕ СЛОВ 12

  • ОН ПРИШЁЛ 13

  • АВТОР И ГЕРОЙ 16

  • ВОЗВРАЩЕНИЕ ЭЛЕН 19

  • БИБЛИЯ УВЯДШИХ МАРГАРИТОК 20

  • СТИХИ 20

  • КОАН ДЛЯ ТРОИХ 21

  • МИТРОФАНОВО СЧАСТЬЕ 23

  • МЕЩЕРСКИЕ ХРОНИКИ 24

  • ИВАНОВ, ПЕТРОВ, СИДОРОВ 31

  • РАЗБИРАТЕЛЬСТВО 32

  • УТРО ПОД ВЕЧЕР 33

  • ПАЛОМНИК 34

  • ПОВТОРНЫЕ ПРОБЫ 35

  • НЕВОЗВРАЩЕНИЕ ДЖЕКА УОРФИЛДА 37

  • СТЕНА ОТ ОДИНОЧЕСТВА 38

  • ПОСЛЕДНЯЯ СКАЗКА ШАХЕРЕЗАДЫ 39

  • СМЕРТЬ ЕЛИЗАРА АРКАДЬЕВИЧА 40

  • ПОЕЗДКА 41

  • ГЕРОИН 42

  • НЕОКОНЧЕННЫЙ РАССКАЗ 43

  • ОБМАН ТОЧКА РУ 44

  • СТАТЬ СЕБЕ БОГОМ 47

  • ПОСЛЕСЛОВИЕ 48

  • Примечания 48

ПРЕДИСЛОВИЕ

Кто автор этой книги? Тот, чьё имя стоит на обложке?

Одному человеку предложили написать книгу. И пока делали за него всю работу, убеждали, что каждой строкой обязаны ему. В конце концов он искренне поверил, что созданный труд его.

Я часто воображаю себя этим человеком.

ПЕТЕРБУРГСКИЙ РЕКВИЕМ

Всё, что с нами случается, случается помимо нас, - бубнил Семён Захарович, работая могильным заступом. - И жизнь нам дают, не спрашивая, и смерть". Но думал о том, почему оказался на кладбище, заживо гниющим среди мертвецов, могильщиков и забулдыг-сторожей.

Семёну Захаровичу за шестьдесят, и ещё недавно он считал свой возраст нежным, как у младенца: "То сердце, то печень, тронь - сломаются". А теперь моросил дождь, комья сырой земли липли к железу, но простуды он не боялся. У его сверстников толпились в прихожей врачи, карманы оттопыривали лекарства, а речь перемежали слова из медицинского справочника. Но Семён Захарович не мог поддерживать разговоры, которые крутились вокруг болезней, не мог жить согласно принципу: "Лечусь - значит существую!", ему вдруг стало всё безразлично, и он не мог ответить себе, зачем и дальше тянуть лямку.

Так он очутился в Александро-Невской лавре.

Раньше Семён Захарович работал редактором и теперь ухаживал за могилами так же тщательно, как раньше чистил рукописи. Ему отвели просевшую, жмущуюся к забору привратницкую, из-за двускатной крыши похожую на гроб, с окошком таким низким, что мужчину от женщины можно было отличить лишь по обуви. Семёну Захаровичу было всё равно. Он давно носил привычки, как улитка дом, прячась в них, чувствовал себя везде на своём месте.

И всюду оставался чужим.

Когда-то в юности Семён Захарович, мечтая осчастливить мир, запускал в него бумажные кораблики надежд, для прочности подкладывал в его основание обожжённые болью кирпичики своих стихотворений. Но мир оставался глух, до него было не докричаться, а все попытки Семёна Захаровича оставались звонками в пустую квартиру. И всё же мысленно он продолжал писать книгу, в которой ответил бы сразу на все вопросы. Потому что все вопросы для него сводились к одному: отчего мир такой огромный, а он живёт в нём, будто в собачьей конуре. С годами книга пухла, а вопрос по-прежнему сверлил мозг. И теперь он пытался найти ответ в окружавших его эпитафиях, которые слагали заключительные главы его книги. В плывших рассветных сумерках он перелистывал свои замогильные записки, не в силах разобрать, видит их во сне или наяву.

Вечерами Семён Захарович выходил за кладбищенские ворота, кормил с дощатого моста крикливых чаек, рассыпая пригоршнями хлебные крошки, глядел на уток, скользящих по лениво текущей Монастырке, пока не замечал в холодной прозрачной воде желчное старческое лицо, похожее больше на посмертную маску. Тогда он отправлялся в город, который умер ещё сто лет назад, в сгустившемся тумане разглядывал старинные дома с каменными львами, и ему казалось, что за их тускло светящимися окнами живут загадочные гномы из сказочного прошлого. Но он знал, что эти квартиры давно населяют другие, что завтра увидит жильцов на прямых, как палки, улицах, по которым они будут рыскать с такими лицами, будто продолжается ленинградская блокада.

И говорить на языке, которого недостойны.

В прошлом у Семёна Захаровича осталась жена. Он помнил, как в электрическом свете её волосы тонкими тенями секли лицо, как шрамами, как, целуя их, шептал: "Женщины делятся на тех, кто красивее на улице, и тех, кто в постели. Ты из последних". Жена улыбалась, клялась, что посвятит ему жизнь, но очень скоро её слова выцвели, как застиранное бельё.

Так что, выйдя на пенсию, Семён Захарович привычно завтракал в одиночестве, а за ужином говорил с самим собой.

Уходя из дома, Семён Захарович припомнил жене всё.

Ты оказалась нахрапистая, - поставил он точку в их затянувшемся диалоге. - Нахрапом можно взять - удержать невозможно.

Нашёл тоже, - покрутили ему у виска, - жизнь прошла, а ты всё балаболишь.

Однако Семён Захарович не прожил пустоцветом, у него вырос наследник, и было кому передать опыт. Когда сын был маленьким, он гладил ему волосы и напутствовал: "Вот повзрослеешь, и случится тебе попасть в трудное положение. Так ты подумай тогда: "А как бы поступил мой отец, что бы он сделал?" И поступай наоборот". Сын оказался хорошим учеником и, разменяв четвёртый десяток, звонил родителям, только когда ругался с женой. Тогда он вспоминал детство, клял свою теперешнюю жизнь и обещал приехать.

Но так ни разу и не появился.

В старинных родовых усыпальницах, своротив ржавый замок и набросав ворох прелой листвы, ночевали бомжи. "От мёртвых не убудет", - вздыхал Семён Захарович, разгребая железным прутом тлевшие на рассвете костры. С утра бомжи, как стая перелётных птиц, тянулись мимо привратницкой - заспанные, опухшие, подбирали окурки, лениво приставали к прохожим и, стуча грязными ботинками в низенькое окошко, просили воды.

По воскресеньям Семён Захарович ходил на службу, протискиваясь меж огромных колонн собора, ставил свечи у темноликой, в серебряном окладе Богородицы, крестился, отвешивая земные поклоны мощам святого Александра, которого в душе считал мальчишкой. Под высоким, как небо, куполом ему становилось душно, он поспешно выходил и, задирая голову поверх барельефов на фронтоне, разбирал лепные буквы "Бгъ". В Бога Семён Захарович не верил, а в церковь ходил, чтобы не косилось начальство.

И всё равно слыл богоборцем.

Как думаешь спасаться? - гудел в его каморке моложавый батюшка, потягивая красный, как кровь, кагор.

Семён Захарович не мечтал о воскресении, он видел жизнь такой, какая она есть, и понял вопрос по- своему.

Каждый спасается, как умеет, - развёл он руками, - одни за жену прячутся, другие - за работу. Главное - забыть, что живёшь. Жизнь-то, как попрошайка: привяжется - не отпустит..

Округлив глаза, батюшка смахнул с усов липкие капли.

Живёт не человек, - гнул своё Семён Захарович, - живёт беспокойство внутри него, а человек свою жизнь под него подстраивает.

Отодвинув стакан, батюшка поднялся.

- Человеку другого не понять, - прочитал его мысли Семён Захарович. - А когда нет понимания, остаётся Бог.

Возвышая голос, он рубил воздух ладонью, приставляя к груди сведённые в горсть пальцы.

Пока не уставился на пустой стул.

"У каждого своя правда, - пожал он тогда плечами. - Один Бог всё видит, а Его нет…"

А батюшка, не разбирая дороги, шёл домой.

"Старики злые, как осенние мухи, - вздыхал он, - помирать скоро, вот и хотят мир за собой утащить".

Дорогу к лавре по обеим сторонам занимали нищие, выставляя увечья, клянчили, прогоняя сквозь строй. Подать Семёну Захаровичу было нечего, и он выбирал окольные пути. "Люби себя, - читал он на установленных там рекламных щитах с нагими женщинами, - счастье - это твоя красота!"

Тогда его мысли делались особенно тяжёлыми. Он думал, что в жизни, как в кино, самое важное остаётся за кадром, что именно это непроявленное и определяет события, которые иначе представляются случайными, и что некрополь Александро-Невской лавры - это средоточие непроявленного Петербурга, то место, в котором сходятся все остальные его места. Вглядываясь в черневшие надгробья, он различал шпили, дырявившие сырое небо, видел площади, как чернильные кляксы, и дворы, как фьорды. Он видел и некрополь Александро-Невской лавры, свою каморку, себя, беседующего с моложавым батюшкой, видел свою ненаписанную книгу, постаревшую жену, несчастливого в браке сына, видел дома-колодцы и людей с лицами, будто не кончалась блокада. А над всем этим, нависая тенью гигантской птицы, по улицам как чертёжные линии двигался город-призрак, город без настоящего, который шёл, словно против ветра, спиной вперёд.

Летом заходила Соня, сирота лет пятнадцати, в пыльном платье, беспокойная, с вечными царапинами на коленках.

До свадьбы заживёт, - заговаривая боль, смазывал их йодом Семен Захарович. - Хочешь детей, Соня?

Нет, - серьёзно отвечала она, кусая грязные заусенцы, - рожать - преступление, потому что жить - наказание.

Смутившись, Семён Захарович поил её чаем, который она выпивала так быстро, что он не успевал налить себе, а, отсыпая на дорогу леденцов, думал, что они с Соней похожи, как пустые чашки на столе, - в одной ещё ничего нет, в другой уже ничего не будет.

"Будь я моложе, удочерил бы", - обманывал он себя, когда осенью Соня исчезла. Сироту обидеть легко. Он ясно представлял, что стало с ней в бездушном городе среди людей-масок, которые говорят на одном языке, но друг друга не понимают.

И испытывал угрызения совести оттого, что их не испытывал.

Семён Захарович носил свои мысли, как в коробочке, - для внутреннего употребления, а исповедовался могильным камням.

"Хорошая компания, говори - не хочу", - разгребал он раз осеннюю листву в "писательском" уголке некрополя, где на расстоянии вытянутой руки лежали кости Карамзина, Жуковского и Дельвига. Была безлунная ночь, возле побелённого забора тускло бил уличный фонарь, и Семён Захарович то и дело спотыкался о выступавшие корни старой липы. "Растащили вас на цитаты, как вороны - объедки, - отставив грабли, обратился он к зиявшим в темноте надгробиям, - молотят языком, а народ безмолвствует. - Он сердито засопел. - Красота спасёт мир. А никому даром не нужна красота-то, её саму бы спасти!"

Поплевав на ладони, он снова взялся за грабли. Пот заливал глаза, и ему казалось, что мир перевернулся и город отбрасывает тень на звёзды, которых от этого не видно.

"А коли не подлец человек, тогда мало жить, нужно делать", - глухо донеслось из-под серого валуна. И Семён Захарович, подняв глаза, увидел, как на бронзовом изваянии Достоевского повисла кривая усмешка. "Эх, Фёдор Михайлович, мы своё пожили, знаем, что мира не переделать. - Он вздохнул. - Здесь каждый сам себя делает - хорошо ли, плохо, а приводит к одному. - Разведя руками, он указал на грудившиеся вокруг мраморные саркофаги. - И какая разница, что жили вы в столице империи, - кости ваши лежат в столице провинциальной культуры".

Он тяжело замолчал.

Ветер раскачивал фонарь, в подвижной тьме замелькали тени.

"Тварь я дрожащая или право имею?" - пискнули за позеленевшей от слизняков решётчатой оградой. И Семён Захарович увидел, как в светящемся от фонаря пятне вокруг постамента разыгрывается спектакль. Крохотные фигурки поочерёдно выходили на сцену, толпились у подножия памятника, повторяя вложенные в них слова. "Как люди за Творцом", - подумал Семён Захарович, удивляясь их тонким голосам. Пока не разглядел, что это дети. "Страшно, когда некуда пойти", - признавался мальчик с нарисованной, как у пьяниц, красноватой паутиной на щеках. "А если за гробом нет никакой вечности, а только деревенская баня, закоптелая, с пауками?" - меланхолично спрашивал другой, с белым, будто в муке, лицом и холёными, пухлыми пальцами.

Семёну Захаровичу стало страшно. Он вдруг понял, что люди, как и литературные герои, не взрослеют, раз и навсегда застыв в том возрасте, в котором родились, а ему довелось появиться на свет стариком и прожить в городе чужой мечты. Он понял также, что всякая судьба трагична по-своему, что подлец-человек ко всему привыкает и что натура людская самый тонкий расчёт подсекает. А ещё понял, что умирает. Он перевёл взгляд в темноту и увидел там свою книгу, целиком уместившуюся в эпитафию, которая никогда не будет выбита на его могиле:

Некуда пойти..

ВОЛХВ

Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая или кимвал звучащий.

13 1 Кор. 1, 2

Если поэзия - это Божественная цитата, то строфы Сильвестра Ведуна принадлежат,

безусловно, дьяволу. Они были его первородным грехом, его проклятием, вознёсшим над всеми земными поэтами. И он искупил их отречением и страданием.

История моего героя, история невинного греха, восходит к 18.. году, к душной летней ночи в портовом трактире, когда публичная женщина, её имя не сохранилось, неловко корчась, потянулась за стаканом дешёвого, мутного портвейна, и из неё вывалился окровавленный сгусток, в котором невозможно было признать младенца. Он едва не раскроил голову о грязные доски и, вывихнув ногу, остался хромым - таким было первое прикосновение мира, его первый поцелуй. Мать допила вино и стала шарить под столом, ощупывая во тьме ножки стульев, опорожнённые, валкие бутылки и мужские сапоги, прежде чем тронула мокрое тельце, которое сначала приняла за блевотину. Наклонившись, она пугнула свечой гурьбу тараканов. Ребёнок не издал ни звука, его сочли мёртвым, но упрямые, недетски злые глазки смотрели, не моргая, выказывая ненависть и боль. Его вытащили на свет: у него была заячья губа, на лбу рдело родимое пятно, скользкие, в гармошку, как у ящерицы, складки кожи, так что даже привыкшие ко всему портовые шлюхи с омерзением отвернулись. Чадили свечи, капало сало. Греческие матросы, отчаянно кутившие уже несколько часов, увидев новое развлечение, предложили крестить новорождённого. Среди них был судовой священник, устало кивавший двойным подбородком, сгорбленный и толстошеий, едва не плескавший вино на требник. Кто-то, угрюмо надвинувшись, выкрикивал своё имя, набиваясь в крёстные. Мать было отказалась, но греки дали золотой. Нависая горой, священник тряс космами, бормоча молитву, вселяя в ребёнка ужас и отвращение к словам. По стенам дрожали тени, а закопчённое зеркало немым свидетелем жадно ловило происходившее.

Так посреди кабацкого смрада, посреди гвалта, запаха рыбы, оплывших свеч, плевков, ругательств, зловония и крошек табака родился Сильвестр Ведун, в которого вселился поэтический бес. Мать даже не почувствовала его рождения, устав от шумного застолья, уснула тут же на дощатой, жёсткой лавке, не подумав его накормить, а утром, выйдя по нужде, забыла о его существовании. Отцом был, несомненно, моряк - швед, француз или русский, отцом можно считать сразу всех, распутное чрево дало пристанище вавилонскому смешению языков.

Сильвестра приютила жена трактирщика, и следующие шестнадцать лет его вселенную ограничивала стойка, а воспитание - пьяные речи да тоскливые песни матросов, в которых выпитое пробуждало родину. Он рос замкнутым, ко всему глухим. Ковыляя с подносом, не радовался чаевым, не огрызался подзатыльникам, никогда не улыбался - ни липким скабрезностям посетителей, ни добродушным шуткам кабатчика, своего названого отца. Целыми днями он до одури тёр посуду ветхим, измочалившимся в тряпку полотенцем, мёл мусор или с равнодушным отчуждением слушал мечущегося по клетке кенара. Только изредка игравший без посторонних тапёр пробивал стену его безразличия глумливым и надрывным долотом скрипки. Молчаливый, почти немой, Сильвестр забивался тогда в тёмный угол и тихонько скулил…

В десять лет ему показали мать. Волоча искалеченную ногу, он тащился за наспех струганным гробом, разглядывая свежие сучки, слушая причитанья козлобородого дьячка и всхлипы казённых плакальщиц. Уныло шарил по оврагам осенний ветер, нагоняя толпы мшистых туч. Потом он долго стоял у зеркала, широко раскрыв глаза, помнящие комья сырой земли, тусклый блеск лопат и верёвки, опускающие гроб в могилу - это были глаза смерти, прозрачные и злые. Как-то на Пасху объявился его крёстный. Грек постарел, осунулся, поскучнел. Он быстро набрался и, бессмысленно таращась, стучал кулаком в грудь, повторяя своё имя. Сильвестр, которого он усадил перед собой на высокий табурет и в которого изредка тыкал пальцем, болтал босыми ногами, тупо уставившись на висящие за спиной грека часы, смешивая его монотонное жужжание с движением маятника. Памятью от грека остались дырявый картуз и ржавый компас. Эти два события фонарями висели на вёрстах безрадостных лет, посреди вязкой тьмы, они были вестью из прошлого, которому противилось настоящее.

На ночь его запирали в чулане. Здесь, на сколоченной из ящиков кровати, он проводил годы, вперившись в темноту, слушая, как шагают по крыше короткие южные дожди, ловя ртом затхлый воздух, кропя обои кровью битых комаров. Его пристроили в воскресную школу, но от него там вскоре отказались: Сильвестр сидел, точно мёртвый, уставившись в одну точку, не замечая учителей. И чему они могли его научить? Складывать слова он умел несравнимо лучше.

Дальше