Стать себе Богом - Иван Зорин 2 стр.


Но это история отверженного, калеки из пыльного южнорусского захолустья, в паутину дней которого, как гусеница, вползало тусклое однообразие. Подлинная история Сильвестра Ведуна началась позже. Однажды в кабак заглянул Серж Чаинский, поэт и местная знаменитость. Он был в приподнятом настроении: ему заказали оду на смерть городского землемера и уже выплатили аванс. Яркое солнце било в низкое, засиженное мухами окно, сверкая лучиками на пыли, разливая кругом томленье и лень. Чаинский одёрнул фрак, отложив в сторону трость и неуместный в жару цилиндр, велел подать перо, бумагу, штоф анисовой, распорядился насчёт закуски. Вслед нескладной фигуре, исчезающей в сизом кухонном дыму, он сдвинул серебрившееся брови, уперев локти в стол, охватил ладонями лицо. Его ноздри кокаиниста трепетали: он уже чувствовал лёгкое возбуждение - приближение поэтической лихорадки, которую считал вдохновением. Чаинский опрокинул водки, зацепил вилкой холодного языка и размашистым почерком стал набрасывать рифмованную чепуху. Дело ладилось, он заметно опьянел. И тут с переменой блюд перед ним опять возник половой. "Че-а-ек! - Чаинский смотрел невидящим взором сквозь уродливого подростка, с белёсым, вылинявшим полотенцем наперевес. - Вот, послушай."

Сильвестра для него не существовало, ему был важен он сам, его монолог, он мог равно обратиться к дубу, камню или волнующемуся прибою. Растягивая слова и картинно жестикулируя, он прочитал: "Звезда уснула - и диво: рыдает морская грива. Как ненужный кадастр, у гроба букет белых астр." Второй строчкой он особенно гордился, сделал паузу, переводя дыхание. Губы полового издевательски скривились, он хрипло рассмеялся. Чаинский вздрогнул, это был хохот мертворождённого. Не отпуская злобной ухмылки, калека произнёс скороговоркой с десяток слов скрипучим, каркающим голосом. Мгновенье - и мир Чаинского рухнул, его прежние представления о поэзии растаяли медузой на солнце, растворились в колдовских модуляциях, он стал их пленником, узником Сильвестровой ворожбы. В это мгновенье - вечность - перед ним вспыхнули картины его детства: разбитая горничной чашка, кусачий кактус в углу гостиной, эхо обеденного колокольчика, таинственным образом отразившись в словах Сильвестра, ему стремительной волной представилась вся его жизнь, которая упёрлась теперь в берег этого мгновенья, разбившись о камни Сильвестровых чар.

Наваждение опрокидывает время. Очнулся Чаинский уже в одиночестве, посреди онемевшего трактира, липкого солнца и неряшливо измаранных листков на столе. Он механически сгрёб их в карман и, забыв про дыбившийся цилиндр, выскочил на улицу. Он не увидел, как алчно доедал за ним вечно голодный колченогий ублюдок.

Если свобода - мать одиночества, то кабала - его мачеха. Сильвестр и презирал, и боялся людей. Работая тряпкой, он слушал их никчёмные беседы, тосты, брань, поздравления, они резали слух, как бритва по стеклу. Он искренне удивлялся, зачем они им, ведь он давно заметил, что люди понимают не слова, а поступки. Он же - Сильвестр Ведун, безродная сирота, человек без прошлого и будущего, хромоножка, обречённый на невозможность поступка, научился жить в словах. Их куклы заменили ему всё - мать, отца, стремления, веру и само время. Отвергнутый реальностью, он свил гнездо среди их руин, постиг общую для всех языков суть, проник в их тайный смысл. Очищая шелуху семантики, он научился раскалывать эти вещи в себе, видеть их наготу, извлекать из небытия. В царстве синтаксиса он был королём. Плоть слов - мысль - начиняется желанием, слова - только оболочки, но Сильвестр не знал, чего хотеть, у него были убогие кров и стол, ему не дано было мечтать, надеяться, жаждать. Для других он был идиотом, и он соглашался с их мнением. Почти немой, он был машиной слов, анатомируя их естество, он перебирал их обёртки, упиваясь многообразием, причудливой мозаикой, бесконечной, как очертания облаков. Ребёнок, он блуждал в комбинациях букв, ориентируясь на стрелки слов, он открыл их внутренние законы, их хаос представал ему порядком, их кубики слагали лабиринт, в котором он был Минотавром.

Настоящая поэзия всегда пьянит. Сильвестр Ведун поглощал целиком, точно ядовитое растение, обволакивая пряным дурманом строк. Мир тускнел перед этой сладкой отравой, и остальные творения казались разбавленным вином. Запах ворвани, брызги со шкиперских шляп, луны его детства - дольний мир рифмовался с миром горним, его поднятые из грязи метафоры достигали неба, впиваясь клещами, уже не отпускали. Хотелось умереть, упившись их гибельным восторгом, возвращение в привычный мир было нестерпимым. Бог до времени оберегает от рая, делающего земные муки невыносимыми. Исчадие поэтического ада, Сильвестр Ведун с этим не считался. Растоптанный, гадкий утёнок, он мстил миру, который изгнал его, блаженного и невинного, миру, в который ему суждено было ворваться чудовищем.

Слова, слова. Затёртые, захватанные, они были для Сильвестра первозданно чисты, освобождённые от содержания, они разогнулись, точно ветка, сбросившая снег, избавившись от бремени служить, предстали во всём величии, в бесконечном, как переливы листвы, многообразии. "Любовь", "долг" или "ландыш" существуют лишь в координатах значения, каждый воспринимает их в призме чувств и собственного опыта - "моя любовь", "мой долг", "ландыш, увиденный мною в лесу". Преломляя, пропуская через себя, мы превращаем язык - в речь, а бытие - в жизнь. Бесчувственному калеке Сильвестру Ведуну был доступен их архетип, обезличенные, отделённые от вещей, слова представали непосредственно, для него существовали сразу все оттенки "любви", все понятия "долга", все ароматы "ландыша". Если мы видим лишь слово для нас, он зрел слово в себе, и, приладив отмычку поэзии, обрубал связь с действительностью, как топор палача.

Слова и мысли были для него бесконечно далеки, они разнились, как "мыловар" и "маловер".

Сильвестр жил у Чаинского уже месяц. Тот заплатил трактирщику выкуп в сто рублей, обещая его жене по воскресеньям отпускать с ней Сильвестра в церковь. Она коротко перекрестила приёмыша и расплакалась.

Сильвестр удивился - в первый раз из-за него лили слёзы. Но его согласия на переезд никто не спросил. Долго ехали на извозчике, перевозили нехитрый скарб. Мимо по набережной, громыхая о булыжник, проносились открытые пролётки, седоки кивали Чаинскому, поворачивали голову вслед, Чаинский отвечал рассеянно и небрежно. Отовсюду лились помои человеческих голосов: грубое понукание кучера, крики торговцев, визг мальчишек, перебранка размалёванных, по пояс высунувшихся из окон женщин, - они раздражали Сильвестра до глухоты. Бедные и скудные, их речи пугали неблагозвучием, оскорбляли фальшью, заставляли его окаменевать, прятаться, как улитка, за изнанку слов. Он отвернулся на черневшие баржи, кромсавшие воду, щурился на солнце, коловшееся верхушками кипарисов.

В доме ему отвели чистую, светлую комнату, с иконой чудотворца Николая в углу. После чулана комната раздавила просторностью, он топтался в нерешительности у порога, прижав руки к груди, пока Чаинский легонько не подтолкнул в спину. Сильвестр понимал своё положение, всё чаще вспоминая жёлтого кенара, оставленного в клетке над трактирной стойкой, но и не думал бунтовать, не понимая, что это значит. Он был, как черепаха, дом из слов был всегда с ним. Сильвестр неподвижно громоздился на краю табурета, покорный обстоятельствам, довольствуясь ничтожным клочком пространства.

Из прислуги он сошёлся только с няней Чаинского, глухонемой, выжившей из ума старухой, которая по приезде купала его в мыльной ванне, вычёсывая гребнем вшей.

В кабинете Чаинского висели пейзажи и натюрморты в дорогих рамах - но они не произвели на Сильвестра впечатления. Зачем иметь изображение, если есть натура? А горы, долины и яблоки в вазе он уже видел. Были здесь и книги, дразнящие роскошью кожаных переплётов, занимавшие огромные шкафы. Чаинский попытался было приобщить Сильвестра к грамоте, но тот отделывался нечленораздельным мычанием. Он недоумевал, зачем нужен алфавит, зачем нужно распинать живое слово, приколачивая гвоздями букв, убивая и коверкая, также как не понимал краски, убивающие природу. Для иудеев и шумеров письмо было священным, древние германцы наделяли руны магической силой, вырезая на капищах знаки, которым поклонялись, ощущая действие их колдовских чар. Сильвестр Ведун не постиг грамоты, мёртвые книги, вызывали у него отвращение и мистический ужас.

От Чаинского он услышал множество новых слов, пробивших бреши в прежних, возводимых годами укреплениях. Они возбуждали любопытство, но, когда он узнавал, что их можно заменить горстью уже известных, разочаровывался. Ночью, когда в зиявшей черноте дома хищно куковали часы, залезая под одеяло, он зализывал своё расколотое "я", стоящее под шквалом дневных атак, под напором чужеродных слов. Он спал без сновидений, но его беспощадный мозг продолжал перебирать фигуры речи, разбивая слова на буквы, дробя на слоги, калеча суффиксами и префиксами, воскрешая в новых сочетаниях.

А Чаинский боролся с искушением. До сих пор ему казалось, что он знает о поэзии всё, ему доказали, что - ничего. Он понял, что все предшествующие Сильвестру поэты, чтимые как гении, только профанировали сакральное. Он понял, что этот сын блудницы - поэтический мессия, посланный на землю опровержением поэзии. "Но ведь никто не узнает, - думал Чаинский, расхаживая по комнатам в распахнутом халате, - ни одна живая душа! Это даже не плагиат - воровать можно у равного, подобрать разговор кухарок не возбраняется." Он говорил себе, что и Пушкин не гнушался прелестью просторечья, вспоминал малоросские пометки Гоголя. "Да он бы сгнил в чулане! Поселив его здесь, я благодетельствую, - продолжал он размышлять, наблюдая, как Сильвестр неловко стирает пыль с полок, вытряхивая ковры растрескавшимися, узловатыми пальцами. - Он же совершеннейший кретин, зачем ему слава, о которой он не мечтает?" Хлопая дверьми, Чаинский убеждал себя, что Сильвестр - насмешка Аполлона, что его вид оскорбляет муз. "Разве на Парнас попадают с чёрного хода? - рассуждал он. - Изяществу учат, а он всё опрокидывает: не надо ни университетов, ни художественных академий! О, Господи, где же справедливость, почему именно ему!" Чаинского душила зависть, он стонал, обхватив голову руками, до боли сцепив зубы, играл желваками. Но к чести устоял. К тому же в душе он стал рабом своего слуги, мнил, что схватил муху, но сам попал в сеть к пауку.

Он всё чаще брал наугад классиков и, читая вслух несколько строк, как бы нечаянно забывшись, косился на Сильвестра. И уже через мгновенье, ломая реальность, раздавался скрипучий голос, доказывавший, что оболганные пышными сравнениями строки - совершенство в отсутствии совершенства, луна, которую приняли за солнце. Откликаясь на эхо чужеродных рифм, этот юноша, с землистым лицом и алым пятном посреди низкого лба, импровизировал на их неуклюжие конструкции, казавшиеся теперь лишь искусной искусственностью, так же мало походившей на ускользающую простоту жизни, как аллегория или опера. На его фоне их талант выглядел неумелым притворством, их вымороченные творения распадались на горстку жалких приёмов, их неточные слова граничили с лепетом. И Чаинский не мог противиться наваждению. Он вспоминал китайского художника, ушедшего в написанный пейзаж, растворившегося во мгле искусства. И эта же мгла обволакивала, заставляя исчезнуть всё вокруг: и створчатые шкафы, и громоздившиеся на горизонте облака, и мысли, и чувства, оставляя лишь одно алчное желание - слушать этот скрипучий голос, слушать, слушать. В нём тонули пороки, добродетели, обиды, скорби, святость, он был выше иерархии, лживых обещаний и обманчивых пророчеств, выше добра и зла. Чаинский в изнеможении опускался в кресло, давая себе слово больше не подчиняться воле дегенерата, но, проклиная малодушие, на другой день повторял опыт. И каждый раз ему не хватало сил записывать, а память отказывала.

Салон Шаховской на Приморской привлекал старыми винами и небрежным радушием хозяйки. Здесь сложился круг из "людей искусства" - литераторов местных "Ведомостей", приезжавших на морские этюды художников, начинающих музыкантов, эстетствующих студентов и обывателей, праздно шатающихся по компаниям. Провинция - всегда шарж, её богема - карикатура столичных снобов.

В черноте южной ночи дом Шаховской насквозь светился распахнутыми окнами, из которых била музыка. Бронзовые канделябры, сгрудившиеся на английский манер диваны и аккуратные ливреи вышколенных слуг подражали петербургским гостиным, оттоманки и кричаще изогнутые кальяны отчаянно взывали к изысканности.

Все эти новомодные штучки, эти синематографы, дагерротипы - это всё так, декорации. - приподнявшись на локте, сипел лысеющий профессор, приехавший на воды лечить подагру. - Они не главное.

А что же главное? - с показным безразличием откликался розовощёкий критик, потирая золотое пенсне.

А главное - чувство жизни, искусство. Да ещё, пожалуй, отношения между людьми. По ним и спрос на небесах будет.

Да-да, - рассеяно соглашался критик, - Арс лонга вита брэвис.

К чёрту латынь, помните у Чаинского: "Средь бушующего моря, где волна с волною споря, разбивается на волны, только скалы безмятежны. Как следы подошвы Бога, безмятежны и покойны." Это волны эпох накатывают, а Человек стоит.

Да вы, батенька, Сенека. В Петербург когда собираетесь?

Зимой. А Чаинский хорош.

Манерничает много.

А в другом конце возвышали голос: "Я вам уже третий раз говорю: главное оправдание Бога состоит в том, что Он не нуждается в наших оправданиях! Вспомните Иова." И всем было неловко, и все обещали не ходить сюда больше, но, изнывая от курортной тоски, вечерами опять тащились на Приморскую, где их встречал плешивый камердинер и сверзившиеся с колонн львы.

Раз в год у Шаховской устраивали состязания, выбирая короля поэтов. Чаинский называл их турнирами банальностей, но охотно участвовал. Вокруг него клубились дамы полусвета, с папиросами в длинных мундштуках и газовых платьях. Юные дарования - девицы из купеческих семей и плаксивые веснушчатые гимназисты - доставали мятые листки, читали по- петушиному, смущённо краснея. Те, кто поопытнее, с меланхолической отрешённостью закатывали глаза, заламывали руки, а сорвав аплодисменты, топтались манекенами. "Шедевр! - выносила приговор хозяйка, поклонявшаяся всему французскому - Почти Рембо. Вы читали его "Лето в аду"?"

"Бонжур, Серж!" - грассируя в нос, встретила она Чаинского, протянув для поцелуя дырчатую перчатку.

Ты нас осчастливишь?" После бурного романа, о котором говорил весь город, они оставались на "ты". Чаинский пожал плечами. "Я надеюсь", - улыбнулась она, шурша шелками навстречу очередному гостю. А Чаинский подумал, что у мужчин обращают внимание на глубину мыслей, у женщин - на глубину декольте.

Густел вечер. В зале пестрели поэтессы, шаркали по выщербленному паркету недоучившиеся студенты, молодёжь окружила толстенького критика, холодно кивнувшего Чаинскому - они были соперники, оба претендовали быть законодателями вкусов и пользовались расположением дам. "Ямб и хорей уже на закате,

проходя, услышал Чаинский, - сегодня все упирают на внутренний ритм, потому что поэзия - лингвистическая проекция бессознательного, как утверждает немецкая школа." "Да что ты знаешь о поэзии? - подумалось Чаинскому, вспомнившему домашнего шамана.

Дух дышит, где хочет, его не загонишь под спуд монографий."

Задули часть свечей, остальные обнесли лиловыми абажурами, начались чтения. Распоряжалась всем Шаховская, оживлённая и несколько суетливая. Спрятавшись в тень, Чаинский слушал привычные рифмы, испробованные веками интонации, но теперь эти выверенные, испытанные модуляции только оскверняли слова, делая одинаково глупыми и пошлыми. Не выдержав, он вышел в соседний зал. Там играли в карты.

У нас язык богатый, слов без малого тысяч двести, - заявлял какой-то незнакомый Чаинскому купчик, азартно выхаживая с пик. - Почитай, три аглицких.

Это из-за просторов, - вторил ему гарнизонный врач, благообразный старик, спивающийся после смерти жены. - Россия - ширь, всё смешалось. А у них остров, что тюрьма. Один только Нормандец и приходил за тыщу лет. Оттого мы и смотрим вширь, а не вглубь.

Старик развёл руками, поправляя о стол веер карт.

Англичан погубят нетопленые камины и овсянка, - блеснул третий из игроков, прослывший гурманом, оттого что кормился блюдами парижского повара. - Да-с, легче иметь хорошую литературу, чем хорошую кухню! А что вы ко мне всё глаза запускаете?

Так карты - к орденам. А то, вижу, козырей полк скопили!

Да, язык у нас красивый - работать некогда, - усмехнулся купчик, накрывая бубнового валета.

Врач представил Чаинского, предложил составить банк, но тот сухо откланялся. Развернувшись на каблуках, он услышал, как критик рассыпался в комплиментах какому-то золотушному студенту: "Это поэзия междустрочья, поэзия будущего! У вас, голубчик, лёгкая кисть." Чаинского передёрнуло. Какое-то мрачное отупение навалилось на него, и он распорядился

привезти Сильвестра.

Повозка неслась по каштановой аллее в жёлтом мареве фонарей, заставляя расступаться гуляющих. Сильвестр зажался в угол, его ушные раковины тянули какофонию людских звуков - шипящих, рыкающих, свистящих. Стадо, безжалостное стадо! Ревущее, блеющее, орущее, мычащее, хрюкающее, вопящее, лающее, пищащее. Оно лизало шершавым языком, мучило, корёжило, жгло. За месяц у Чаинского он отвык от этой всепроницающей пытки, прячась в ледяной тишине кабинета, и тем болезненнее был возврат. Его окружал мутный водоворот слов, которые висли, как пиявки, царапали, как дикие кошки, кусали, как бешеные псы. Их полчища облепляли осами, нигде не было спасения от гудящего улья!

Жирной кляксой пала ночь, гости начали расходиться. В сопровождении купчика удалился изрядно набравшийся врач, откланялся розовощёкий критик.

Назад Дальше