Скверный глобус - Зорин Леонид Генрихович 28 стр.


- В Италии. Трудное поручение. Однако был граф Алексей Орлов. Силач, лошадник и победитель. Он в Чесме, не будучи флотоводцем, угробил турецкую эскадру. Так вот, он исполнил монаршую волю. И в самом деле, вывез бедняжку.

- Но как?

- Она его полюбила. Женщины любят таких кентавров. Она полюбила, она поверила, она с ним кинулась в Петербург навстречу Петропавловской крепости и скорой смерти.

- Так он - чудовище.

- Ну что же, кентавр и есть чудовище. Но все оказалось не так уж просто. Суть в том, что и он ее полюбил. С тех пор он лишь доживал свою жизнь. Ни одного счастливого дня.

- Зачем же он так с собою расправился?

- Он выполнил государственный долг, приказ державы и государыни. Патрисиа, вы когда-то спрашивали: есть у меня любимая реплика?

Она улыбнулась не без лукавства:

- "Тр-р-р… И больше тебя не будет".

- "Тр-р-р. И больше тебя не будет". В "Царской охоте" такая есть.

- Скажете ее мне?

- "Глупы люди".

Она задумалась, помолчала, потом спросила:

- А чья это реплика?

- Там есть поэт. Прохиндей. Приживал. Пьяница. В общем, голь перекатная. И вот он вдруг говорит Орлову: "Вам виднее. А я как вспомню, как она глядела на вас, как от счастья едва дышала, так и думаю: глупы люди".

- Мне кажется, вы написали актрисе красивую роль.

- Не знаю, Патрисиа. Но я старался. Очень старался.

- А драматурги любят актрис?

- Ну так ведь это почти закодировано. Если ты любишь своих героинь, любишь и тех, кто их оживляет.

Солнце, спустившееся с Кордильер, плыло на уровне "Il presidente". Чудилось, что, устав от дороги, оно задумало остановиться, передохнуть хотя бы полчасика, и мудро выбрало для привала гостиницу в коста-риканской столице. Оно без стеснения и стыда глядело в распахнутое окно на двух, будто замерших, человечков. Ни разу в другой моей, прошлой жизни, отравленной ожиданием чуда, еще не являлся в бездонном небе такой исполинский пылающий шар.

- Так все-таки государство бесчувственно.

- Машина она и есть машина. Холод и лед.

- Других не бывает?

- Патрисиа, нет Города Солнца. Все это только прекрасный миф прекрасного сердца. Ничуть не больше.

- И в чем же, по-вашему, наше проклятье?

- Так он же сказал.

- Кто - он?

- Мой рифмач. В глупости нашей. Мы адски глупы. Слушаем басни, заводим лидеров. Лидеры обещают счастье.

- А мы им верим. Я понимаю.

- Вот Гельдерлин и сказал, что любит "человечество грядущих столетий". Все знают цену своим современникам.

- И что же нам делать?

- Не знаю, Патрисиа. И Пушкин не знал.

- Я помню, помню. Усталый раб замыслил побег.

- И был убит при попытке к бегству. Разве поэты умеют скрыться?

Солнечный шар закрыл пространство. Закат подавлял и гипнотизировал своим непостижимым окрасом. Он был оглушительно медного цвета, без дополнительных оттенков. Это всевластие бурой меди было наполнено неким смыслом, скорее пугающим, чем обнадеживающим.

Но еще больше давила близость пролившегося с небес сияния. Казалось, что можно коснуться ладонью плывущего рядом с тобою диска.

Она вздохнула:

- Андрей - второкурсник. Я вдруг почувствовала себя старой. Скажите, он влюбчив?

- Он очень скрытен. Он изменился за эти годы. Не только внешне. Вы б не узнали.

- А в чем причина?

- Не знаю, Патрисиа. Каждый по-своему защищается.

Она прошептала почти неслышно:

- Пустые попытки. Мы все беззащитны.

- Но это понимаешь не сразу.

Она сказала:

- Мне все же странно… Я думаю о двух этих пьесах. Что все-таки их объединяет?

- Должно быть, состояние автора. Тоскует о юности, хочет напомнить, что люди рождаются не для власти, не для победы, а для любви.

- Какой удивительный закат.

- Медный закат.

- Действительно - медный.

- Как это звучит по-испански?

- Puesta cobriza.

- Звучит волшебно.

- У нас волшебный и звучный язык. Но в странах очень много различий. Вы это заметили, правда?

- Я не назвал бы весь материк одним "пылающим континентом".

- Да, все мы - не на одно лицо.

Она пояснила свои слова. Их смысл сводился к тому, что Колумбия - особая, взрывчатая страна, способна на сорок лет виоленсии. Мексика - мост между прошлым и будущим. Оберегает свои пирамиды, но хочет однажды сравняться со Штатами. Чили - мечтательна, с легким безумием. Костарисензес - разумные люди. Центральней их нет в Центральной Америке. Перу - молчаливая и угрюмая.

- Мне очень понравился ваш рассказ про этот печальный день в Мачу-Пикчу, когда вы один лежали на взгорье и думали, что жизнь проходит, как цивилизация инков.

- А в самом деле - печальный день. Но тут уж ничего не поделаешь. Столько людей ушло навеки, и каждый - своя цивилизация. Но кто же их вспомнит? Никто, Патрисиа. Одной цивилизацией больше, одной цивилизацией меньше. Не всем так везет, как индианке, чью голову я видел в музее. Да и о ней было больно думать. Впрочем, заслуживаем ли мы памяти?

- Мы так виноваты?

- Мы виноваты. Все мы, кто есть на этом свете, бездарно распорядились планетой. Сперва мы перекроили облик, потом изувечили ее суть. Все мы должны однажды ответить за наши помыслы и деянья - вот и уйдем одновременно с этим закатывающимся солнцем. И проигранной нами землей.

- Медный закат. Puesta cobriza. Зачем же этой несчастной женщине был нужен трон, а графу Орлову - царская ласка?

Ответить можно было подробно. Сказать, что в России несокрушимо и неизменно единодержавие. Что могут исчезнуть ее святыни, обряды, обычаи, образ жизни, что могут отвергнуть все вплоть до будущего, но не идею сверхгосударства, не эту веру в святость полиции, выраженную в одном человеке.

Но я предпочел ответить коротко:

- А глупы люди.

- Я помню, помню. Так говорил ваш пьяный поэт.

- Он пропил свой талант, но не зоркость. Разве не глупость это, Патрисиа, что вы уйдете - и очень скоро?

Она усмехнулась.

- Я даже слышу звук, с которым закроется дверь. "Тр-р-р. И больше тебя не будет".

- "Тр-р-р. И больше тебя не будет".

- Как странно устроена эта жизнь. Однажды приехать из Чили в Москву, пять лет учиться в Советском Союзе, поставить в России русскую пьесу и познакомиться с ее автором. Вернуться в Чили, покинуть Чили. И встретиться снова. Здесь. В Коста-Рике.

- Вам здесь уютно?

- Мне здесь спокойно.

- Costaricenses - разумные люди.

- Настолько, что отказались от армии. Но и покой иногда угнетает.

- Puesta cobriza.

- Puesta cobriza. Понравились вам эти два слова?

- Да, они оба запали в душу.

- Я бы хотела еще хоть раз поставить "Варшавскую мелодию".

- А я бы - написать ее заново.

- Пьесу, когда она состоялась, должно быть, трудно переписать.

- Как жизнь.

- Это верно. Как жизнь. Ах, поздно. Надо уже идти. Нет, провожать меня не нужно.

Она стояла уже на пороге. И я увидел ее всю сразу - высокий, сурово наморщенный лоб под черною башенкой с белой прядкой. Синие тревожные звездочки все так же допытываются ответа, странная бледность на смуглом лице, легкое голубое платье с открытой, почти миндальной спиной, дымчатые, бархатистые руки. Увидел ее в этом медном пламени, увидел всю сразу и - навсегда. Тр-р-р, и за ней закрывается дверь. Всё. И больше ее не будет.

6

Реактивное нетерпение. Самолет продолжает путь. Лишь тревога все откровеннее. Не прогнать ее, не спугнуть.

Снова наивная убежденность, что рифмы всегда придут на помощь. И успокоят разноголосицу, слышную тебе одному.

Мы наконец летим в Москву с трехдневной остановкой в Нью-Йорке. Давно пора. Так хочется знать, как репетирует Козаков, как движутся дела у Ефремова. И древняя антеева верность все ощутимей зовет домой, в мир, опоясанный старыми стенами. Немудрено. Так часто, так тесно я прижимался к этим твердыням - в поисках слова, в поисках выхода. Чувствовал за собою тыл.

Пора. Помотал меня месяц август. Смена пейзажей и городов, смена состояний чрезмерна. Мне оставалось - в который раз! - только дивиться емкости времени. Столько всего оно может вместить - даже за вечер, за час, за минуту. Ему это под силу. Мне - нет. Я захлебнулся. И засбоил.

За весь полет Владимир Андреевич, молча сидевший рядом со мной, не проронил ни единого слова. Все слышит, все чувствует безошибочно. Жаль, что об этом ему не скажешь.

А над трассами незнакомыми, над чредою оживших лет, над ночными аэродромами загорается медный цвет.

Следовало унять свои мысли, расположить их в стройном порядке, подумать наконец и о будущем. Какой-то период мне предстоит еще покружиться на бедном глобусе, и хорошо бы успеть доделать самое важное и сказать самое важное Андрею, хотя это вряд ли ему понадобится.

Да, честолюбие не помешало бы. Но я, как и мой Замков, не в мать. Медленная отцовская кровь уже известкуется в моих жилах. Мне бы пристроиться на пенечке или на взгорье, как в Мачу-Пикчу, вслушаться в музыку тишины, пока в присмиревшем и смолкшем мире горюет опомнившаяся душа.

Чем встретит меня Москва? Неведомо. Родина часто была неласкова. Вдруг ожило, как в далеком отрочестве наш поезд остановился на станции с занятным названием - Глубокая. Я простодушно спросил у тетки, которая торговала яблоками: "Хорошее место ваша Глубокая?". Она неспешно откликнулась: "Родина. Темна ли, холодна ли, а родина. Какая ни есть". Она мне запомнилась - не внешностью, а этим ответом. Странное, тягостное родство. Родина часто напоминала, что, в общем-то, я - не сын, а пащенок. Терпела, но не больно любила. Недаром с годами во мне поселилась ничем не объяснимая зависть к той тетке, прожившей свой век в Глубокой.

И все-таки я, рожденный на юге, забавный щегол, человек сиесты, не смог бы оставить свою неприступную студеную родину. Нипочем. Я бы не смог, не сумел сорваться даже в тишайшую Коста-Рику. Что из того, что моя столица слезам не верит и редко милует, что в ней, безусловно, возобладала своя философия управления с незыблемой верою в святость полиции? Что из того, что в стране с избытком сановной малограмотной сволочи? Как говорится, права или нет - твоя страна. Терпи и надейся.

По вольной прихоти воображения мне вновь предстала церковь в Картаго и несколько беззвучных теней, вымаливавших у неба пощады. Не знал я и этого утешения. Хотя и не раз пытался построить свой собственный диалог со Всевышним. Но - не случилось. Не удалось. Очень возможно - из-за посредников. Вместо того чтоб благословлять доставшуюся им секулярность, они принимали ее как обиду.

Труднее всего давалось смирение, когда был обязан признать за родиной ее историческую правоту. Тем более правоту ее выбора. Ведь были же у нее варианты! Не реже, чем в нашей мгновенной жизни. Что, если б мы, например, получили свое христианство из Адриатики? Возможно, что удалось бы привить добротный европейский дичок к нашей холодной бурятской почве. Стали бы частью иного мира, который даже в своих безумствах сумел сохранить карнавальный жар. Но Бог к нам явился из Византии, словно предчувствовавшей - однажды ей предстоит раствориться в Азии. А впрочем, как знать - доведись нам пройти сквозь ад инквизиции, вряд ли бы выжили. На этом морозе могла она стать еще фанатичней и нетерпимей.

В Нью-Йорке наш борт приземлился утром. В просторном аэропорте "Кеннеди" было до странности малолюдно. Прибывших почти никто не встречал. Запомнился мне лишь один человек. Он выделялся своей неспешностью и некой особой раскрепощенностью. Среднего роста, в белой рубахе поверх панталон, таких же белых, он мог легко сойти за индуса, если б не бледное лицо, увенчанное рыжей копной. Он вел на поводке пекинеса, исполненного чувства достоинства. Кроме того, мое внимание остановила жизнелюбивая, шумная стайка из Черновцов - делились первыми впечатлениями.

Часы в Нью-Йорке неслись стремительно. Город изнемогал от зноя - по Мэдисон-авеню шли женщины в черных бюстгальтерах и трусиках, бесстрашно коптили свои тела, избавленные от лишней ткани. Катились равнодушные толпы - свободен, наконец-то свободен, и никому до тебя нет дела.

Я знал, что поклонников у Нью-Йорка ничуть не меньше, чем у Парижа. Я слышал от многих моих знакомцев, что мало где были они так счастливы. Не смею судить. Я был здесь лишь дважды и оба раза - по несколько дней. Но мне этот высокомерный пейзаж с нависшими над тобой атлантами скорее показался жестоким. Подобному каменному всевластию были особенно необходимы и легкомыслие и беспечность - два качества, нужные мегаполису, чтоб успокоить и приручить. Но он предпочитал нависать, раскинув необъятные крылья, и в их развороте читалась угроза расплющить и раздробить твои кости.

В последний свой нью-йоркский денек мы дружно взобрались на пароходик и менее чем за три часа объехали это чудо света. Оставив справа великий город, суденышко резво качнулось влево, чтоб мы нанесли прощальный визит и отдали ритуальный поклон Свободе, стоящей на острове Эллис, где интернируют иммигрантов.

Главное изваянье Америки, воздев свою каменную десницу, бесстрастно смотрело на волны и флаги. За ним начинался выход в Атлантику, по коей скитальцы Старого Света стремились на свиданье со статуей. Обветренный лик добрейшей богини был ясен и излучал величие. "Спешите к неугасимому факелу, сюда, сюда, я приму с улыбкой всех страждущих, всех жаждущих мира. Я одарю вас глотком надежды и благодатью равных возможностей".

Я обратился к Замкову:

- Зодчий! Хотели бы вы создать мадонну, к которой бы летели и плыли?

Замков нахмурился и пробурчал:

- Работа отличная, кто бы спорил. И все же поверьте, тут был триумф не столько искусства, сколько идеи. В сущности, памятник мог быть и хуже, но это ничуть бы не изменило его феноменальной судьбы. Удача всякого монумента - это весьма деликатное дело. Она зависит и от того, насколько люди его хотели, и от того, какое послание несет он и городу и миру. И - от какой-то тайной сверхценности, которая в нем заключена. Вот эта великолепная девушка однажды посулила свободу и - больше того - еще и равенство. Два, в общем-то, несовместимых дара! Ну как ее было не полюбить?

Я догадался, что тема востребованности больная - для моего Замкова. Подобно тому как я не воспринял властности и одержимости матери, ее наступательного инстинкта, сын Веры Мухиной не унаследовал ее сокрушительного характера, ее монолитности и бронированности. Он склонен был гипертрофировать беды, способности к радованию я в нем не чувствовал. Возможно, что это нас и роднило. Две отломившиеся ветви - вот кто мы были, и я и он. Казалось, что налетевшая буря однажды нас оторвала от дома, с тех пор мы живем по своим законам, не связанные ни с древом, ни с родом.

На пароходике шла своя жизнь - немолчная, пестрая, живописная. Все ощущали себя раскованно - кто пел, кто подставлял свои щеки ленивому солнцу, кто целовался. Мелькали коричневые тела, яркие цветастые шорты и туго натянутые плавки.

В миниатюре это суденышко и было тем плавильным котлом, которым когда-то решил стать "Мэйфлауэр", которым задумала стать Америка. Смешение стилей, смешение красок Старого Света и Нового Света, полифония наций и рас. А прежде всего - смешение судеб.

Но я без труда отличал хозяев от визитеров и от туристов. Последние у меня вызывали досаду, разбавленную сочувствием. Своими доверчивыми лбами колотятся в крепкую дверь чужеземья. Она на минутку приоткрывается и тут же отходит на прежнее место. Тр-р-р… одинокий звук замирает. В их суете, в их наивном стремлении запомнить, остановить мгновенье мне виделась некая обделенность, нечто сиротское, хлопотливое. "Да, я старею, это бесспорно, - думалось мне, - отсюда брюзгливость и эти недобрые наблюдения. Когда обнаруживаешь в себе колючую требовательность к миру, можешь не сомневаться - ты слышишь тяжелые шаги командора".

Потом я представил себе, как пришельцы смотрят на возникшую статую, как их захлестывает волнение при этом явлении Свободы. А есть ли на этой земле местечко для путника? Можно гадать - и только.

Ночью нас вновь втянул в свое лоно все тот же аэропорт "Джон Кеннеди", а на заре, пройдя по дорожке, заправленной фотоэлементами, мы погрузились в свою каравеллу. Спустя недолгий срок донеслось ее громовое сердцебиенье, потом сереброгрудая птица, набитая человеческим мясом, легко вспорхнула над сонным городом.

Я быстро заснул, а когда проснулся, увидел зеленые травы Англии, коричневые клочья земли, а там и громадный торжественный Лондон. На острове пробыли мы недолго, когда же объявили посадку, вновь стали переводить часы, надеясь, что московское время приблизит заодно и Москву. И поняли, что день съеден начисто. Когда под колесами задрожала родная земля, уже темнело и в окнах загорались огни.

Назад Дальше