Скверный глобус - Зорин Леонид Генрихович 30 стр.


Жить нужно отдельно. Отныне до смерти мне предстоит неприметная участь пахаря, грузчика, работяги. Проза. Неспешная долгая проза с выграниванием каждого слога - лишь так я выберусь из капкана. Больше не надо будет бояться избыточной реплики, собственной тени за образами своих персонажей. Бояться, что вдруг прозвучит мой голос.

Все так. Но готов ли я к марафону? Изрезанный в больницах врачами, искромсанный ножами цензуры, неужто я смог сберечь запасы необходимой витальной силы? Гожусь ли я для подобной схимы?

И сразу же себя оборвал. Пора запретить себе страх и робость. Пора навсегда придушить мыслишки о том, как много написано книжек и как они пылятся на полках, как чахнут в склепах библиотек, как тщетно вымаливают внимание, валяясь на лотках и в киосках. О том, как давно забытые люди, так трогательно скрипевшие перышками, стучавшие по одряхлевшим клавишам раздолбанных пишущих машинок, мечтали о том, как их заметят. Довольно глумиться над этими тружениками, бояться умножить собою их армию. Не думай больше о здравом смысле, о чувстве юмора и о трезвости. Забудь и о том, что самым нагим, что самым своим сокровенным словом нельзя пробудить уснувшего сфинкса. Забудь обо всем, трудись без роздыха.

Недаром же, сколько б ни грызла жизнь, у литератора сохранялась возможность счастливого бегства в язык, в единственную из эмиграций, не отторгающую от родины, а возвращающую ее. Язык оставался твоим укрывищем, свободной территорией духа. Не потому ль он всегда делил печальную судьбу человека?

С каким исступлением его обесцвечивали, уродовали и потрошили. Вылущивали двойные значения и охолащивали все смыслы. Выскабливали любые оттенки. С каким упоением превращали в мычание справки и резолюции, в вонючий и пакостный смрад доноса.

Язык обязан был огрызнуться, он и ответил - жаргоном, сленгом, легализацией матерщины. Громче других отозвалась зона. Ворвалась в голошение улицы дразнящей зашифрованной речью. И темные лагерные пароли смешались с отрывистым лаем конвоя.

Что ж тебе делать в двадцатом столетии, чернорабочий литературы? Все то же. Искать до потери пульса единственное неразменное слово. Нет выбора, и нет вариантов.

Так в этой праздничной толкотне вытаскивал я сам себя за волосы из ямы, в которую угодил. Но впереди была еще ночь, когда я остался с самим собою.

Я говорил себе: все это вздор. И проза, и схима, и все фантомы. И даже жалость к индейской Еве, которая не была одинокой. Не надо было стремиться к тому, чтоб стон твой прозвучал, как мелодия, - неважно, московская или варшавская, или мелодия в Сан-Хосе.

А надо было любить свою скво, и целовать ее смуглые скулы, и долго смотреть в ее глаза, сузившиеся от щедрого солнца, и обнимать ее колени, нет, не колени, а колена, именно так, как в старину!

И крохотная Мария-Луиса - теперь я понял - была такой же, тоже взошла из того же семени. "Скажи Андрею, я буду ждать его, буду послушной и верной скво" - но все угадав, пережив ту ночь, на стылом рассвете, я снова твердил, ругая себя за стыдную слабость: нет, только к столу и день за днем, неутомимо прясть свою пряжу!

И после была еще одна ночь, а там, вслед за нею, была еще жизнь. И в ней ожидало меня вдовство, и долгая моя одинокость, и встреча, что стала моей судьбой. И всю эту жизнь я записал, всю ее выплеснул на бумагу и радовался, что я уцелел. Но все эти тридцать лет и три года с той давней поры, с тех рубежных дней прошли под назойливый стук в висках: "не успеваю, не успеваю!"

И можно было за весь этот срок столь долгого гостевания в мире забыть Сан-Хосе, и медный закат, и чувство потери, беды, катастрофы. Можно забыть. А можно и помнить.

9

Но как бы старательно я ни внушал себе, ни объяснял себе, день за днем, что мало стоят любые суждения, любые теории и концепты, что все они, в сущности, от лукавого и прикрывают твою изношенность, ночные страхи перед исчерпанностью, сколько бы я себе ни твердил, что, даже если мысль немотствует, это еще не последний час, что истина проста и естественна: свободно чувствовать это и, значит, свободно дышать и свободно думать - я все заглушал беспокойный шепот: не успеваю, не успеваю. И жизнь души моей отступала, сворачивалась, скрываясь в тени.

Я так и не смог, не сумел ответить: тогда почему же с той самой поры, когда я определил свой сюжет и предпочел всем дарам и богатствам неутолимого бытия это монашеское затворничество, решил однажды, что в этих стенах пространство станет неограниченным, ничем не стесненным, я так безнадежно и так бесповоротно утратил решительно всякую власть над судьбой?

Быть может, на самом деле монашество - не служба Господу, это укор ему за то, что он поспешил в работе и отдал творчеству лишь неделю? В итоге, усталому рабу, пришлось мне бежать от столь быстро изваянного и недостроенного мира? Быть может, соорудив в ответ не менее несовершенный скит, я вознамерился вновь напомнить, что если Слово было в Начале, то, значит, пребудет оно и в Конце? Слово и есть твое творение, и, стало быть, семи дней ему мало, отдай ему весь затянувшийся век.

Но что если все это - заблуждение дерзкого смертного ума, напрасно силящегося понять, что гениальное произведение возможно тогда, когда его автор свободен от власти самоконтроля? Что так и явилась земля людей? Наверно, наверно. Но ведь однажды стареет даже и Чудо Господне.

Я полагал, что в моем отшельничестве - смирение и преданность долгу, а были в нем гордыня и страсть. Теперь и держу я за них ответ.

Меж тем за тридцать лет и три года редел и пустел вокруг меня мир. Редел, точно лес, назначенный к вырубке. Едва ли не все мои прежние спутники переселились в иные леса, куда предстоит перебраться и мне. Перед дорогой я чищу ящики, рву залежавшуюся писанину, жгу неотправленные конверты и все, что казалось первостепенным.

Я спрашиваю себя: что я понял? Совсем немного. Одно, быть может: что простодушие неоценимо. И что удача, в конце концов, только стечение обстоятельств. Что счастье - это короткий укол, дарует его любовная близость, либо летучее прикосновение особой полноты бытия, особого единения с сущим - не успеваешь понять, что счастлив. А на поверку и длинная жизнь оказывается достаточно куцей, когда наступает ее исход. Чередованье ее сезонов с их усыпительным однообразием сжимает всякую протяженность - и видишь, как она коротка.

Теперь, когда предстоящие дни уже не тешат воображения и нетерпения нет и в помине, становится ясно, что ожидание - счастливейшее из состояний. Возможно, что другого и нет, если не брать в расчет горячки, когда наконец заключаешь в слово будто выскальзывающую мысль.

Есть нечто сходное - независимость. От государства. Внимания ближних. Еще - от страстей, тебя терзавших. И это - последняя ступень. Вдруг найденное гнездо жар-птицы.

Однако перед этим открытием нужно прожить заметный срок на Северном полюсе одиночества. Столь мирно дремавшее в дальнем углу, как старый пес, доживающий век, оно заполняет собою твой дом. Но по-иному и быть не могло. Ибо твоя бессрочная вахта с карандашом над листом бумаги творит безвоздушное пространство. Несокрушимую Soledad.

Однажды я надоел своей жизни, и вот, махнув на меня рукой, она дала мне ее дожить. Пока, неожиданно для меня, заплывшее салом и жиром время, лежавшее своим ликом к стене на левом боку (вот отчего так изнурительно ныло сердце!), перевернулось, и я обнаружил, что проскакало тридцать три года и что живу я в другой стране.

Не оказалось в ней той Москвы, в которую закусив удила я рвался так яростно, самозабвенно, чтобы суметь в ней укорениться или, наоборот, погибнуть. Все в ней до чужести переменилось, осталось лишь в памяти твоей кожи.

Осталась и никуда не делась так и не понятая загадка: что означает та одержимость, с которой по неизменному кругу мечется дитя человеческое, вытолкнутое из чрева матери непостижимой волей зачатия?

А может ли быть счастлива нация? Народ? Империя? Вся планета? Сколь уморительная надежда! Каким бы громадным, неисчислимым ни представало любое множество, оно замирает перед обрывом лицом к лицу со своим одиночеством.

Когда-то в мою соловьиную пору сказал мне едва знакомый старик, спасшийся от еще одной ночи: "В одну дверь вошел, в другую вышел - вот вся и жизнь".

А так и есть.

"Я даже отчетливо слышу звук, с которым она за мною закроется. Тр-р-р… И больше меня не будет".

2007

Островитяне
Футурологический этюд

1

Кончалось двадцать второе столетие. В один из горячих, пылающих полдней морщинистый седобородый мужчина вернулся на остров, где он родился. Звали его Елисей Сизов, а остров назывался Итака. Какой остроумец так окрестил свою миниатюрную родину - сегодня уже никто не помнил.

Никто не помнил и об Итаке, забытом и тесном клочке земли в географическом тупике.

Его обитатели приложили немало усилий, чтоб их забыли. Их и забыли благополучно. На свете и не то забывали. И эти странные островитяне, оберегавшие столь ревниво свою заветную суверенность, могли существовать не тревожась. Похоже, что голубая планета, занятая своими делами, не знала о зеленой лужайке, некогда выплывшей из пучины. Тем более что вторая Итака (возможно, так названная не из насмешки, а из уважения к Элладе) была расположена столь причудливо, что не имела ни стратегического, ни даже коммерческого значения.

Был слух, что обычно каждую фразу медлительные аборигены всегда начинали словом "итак". Конечно, и это объяснение могло быть шуткой, однако на острове неведомо кем была воздвигнута увесистая громоздкая статуя, и это странное изваяние назвали статуей Одиссея. А знаменитого мореплавателя здесь объявили своим прародителем, учителем и в это поверили. Мифы всегда находят спрос.

Люди здесь отличались степенностью, подчеркнуто спокойным характером, классической плавностью своей поступи, свежим и утренним цветом лица. Казалось, что они не стареют.

В сущности, это был монастырь, впрочем, весьма своеобразный - мужчины и женщины жили в нем вместе. Возможно, в каких-нибудь старых учебниках и на давно уже выцветших картах он так и значился монастырем. Его и оставили в покое.

Кончался век, вошедший в историю как век климатических потрясений. Стояло на редкость спокойное лето. История дала передышку.

Сизов отсутствовал уйму времени. Прошло уже столько весен и зим с той темной незабываемой ночи, когда он, совсем еще молодой, пустился в свои бесконечные странствия. Сизов полагал, что теперь обнаружит непредсказуемые перемены, однако Итака была все той же. Все так же неподвижно стоял полуденный раскаленный воздух, не было ни единого облачка. В берег, умиротворенно позевывая, стучала ленивая волна. Жужжали шмели, было знойно и тихо. На расстоянии, в глубине, по-прежнему высилась старая статуя, сложенная из прибрежных камней, и время нисколько ее не выщербило - была по-прежнему гладкой и теплой.

Сизова подобная стабильность нисколько не огорчила. Напротив. Он многое видел и испытал, его передряги и похождения - иные происходили на войнах, которые попеременно вспыхивали, - тянули на мощный былинный эпос. Естественно - требующий гекзаметра иль просто свободного стиха, далекого от бытовой интонации.

Но не случилось слепца с кифарой, ни современного аэда, и эта новая "Одиссея" так и не появилась на свет.

Сизова это не волновало. Давно уж хотел он не славы, а отдыха и видел во сне свое возвращение.

Сейчас он сидел, прикрыв глаза, на старом крыльце родного дома, а между тем за ним наблюдали весьма озабоченные островитяне - двое мужчин и одна женщина. Определить их истинный возраст было непросто; совсем непросто. Лица их были такими же гладкими, как камень, отполированный временем, и выглядели еще молодыми в отличие от лица Сизова.

День мирно переместился в закат, закат, вслед за днем, сменился сумерками.

Весьма представительный абориген с веселым приветливым лицом сказал удивленно, но без ажитации:

- Батюшки, вот и Сизов вернулся. Пал Палыч, узнаете вы сына? А ты, Поликсена? Не разглядела?

- Боги, как постарел мой муж! - вздохнула очень красивая женщина. Ее молодое лицо затуманилось. - И бороду он себе отпустил. А борода - совершенно седая.

Кряжистый и плотный Пал Палыч развел руками:

- Ну и картинка. Взгляните на нас и сравните нас. Скажите, кто тут отец, кто - сын. И каково мне на это смотреть с моим проклятым отцовским сердцем? И как же он, Нестор, нашел дорогу?

Нестор сказал:

- Ну… он здесь родился. Но безусловно - за эти годы можно забыть, можно сбиться с пути. Наш терапевт Чугунов рассказывал о памяти, остающейся в генах.

- Бредятина, полная бредятина, - недоуменно сказал Пал Палыч. - Ведь, в сущности, чужой человек, а я тем не менее взволнован. И главное - как будто предчувствовал: что-то должно произойти. Знаете, как это бывает? Заходит в дом к тебе мужичок. Вешает над тобою меч. Потом уходит, а меч остался. Изволь гадать, что все это значит, и жить под дамокловым мечом. В мире, в котором нет порядка, каждое утро идешь на смерть.

- Эта история не про нас, - заметил улыбчивый мужчина.

- Была не про нас, - сказал Пал Палыч. - Но появляется человек и переворачивает всю жизнь.

- И человек этот - сын и муж, - напомнил Нестор.

- Ну что ты заладил? - сказала женщина. - Муж… муж… Исчез бог знает когда. Где жил он и как он жил - неизвестно. Является с седой бородой. Падает, как снег тебе на голову. Возрадуйся, женщина, - муж пришел.

- А все-таки он мой сын, Поликсена, - сказал Пал Палыч. - Отец есть отец. И у отца - отцовское сердце. И есть закон. И закон един: никто не должен попасть на Итаку. Никто. Вы помните о человеке, который сказал во всеуслышанье, что имя его - Никто. Не страшно?

- Опять ваши притчи, милый свекор.

- Я их вспоминаю время от времени, поскольку это моя обязанность: поддерживать дух возрожденной античности. Вы сами меня облекли доверием. Я и тружусь. Всегда. Без пауз.

Дремавший пришелец поднял голову, опущенную на подбородок. И медленно обвел их глазами. Потом так же медленно произнес:

- Нет, дорогие мои, я не миф по имени Никто. Не надейтесь. Имя мое - Елисей Сизов.

- Знаем, сыночек, не обижайся. Тем более в мифе худого нет, - сказал примирительно Пал Палыч. - Известно, что человек состоит из мяса, из костей и из мифа.

- Здесь, на Итаке. Однако - не в мире, - со смутной усмешкой сказал Сизов. - Ту мою, не итакийскую, жизнь мифической я назвать не могу. Совсем непохожая консистенция. Поверьте мне на слово, это была грубая, шершавая жизнь. Которую можно было попробовать на вкус и на ощупь.

- Мы верим, верим, - откликнулся дружелюбный Нестор. - Ты только объясни нам, друг детства, что побудило тебя вернуться?

- Я мог бы ответить: за детской сказочкой, - печально улыбнулся Сизов. - Но я не люблю таких завитушек. Поэтому, Нестор, отвечу без лирики. Есть две основательные причины. Первая - я смертельно устал. Вторая - соскучился по Поликсене.

- Я знала, что я на втором месте, - хмуро заметила Поликсена.

- А по отцу ты не заскучал? - ревниво осведомился Пал Палыч.

- Нет, почему же. И по тебе. Да и по Нестору. И по острову. Однажды я понял, что даже тоскую.

- Да, стоит лишь хорошенько устать. Так и бывает, - сказал Пал Палыч. - Естественно. Сизов не Сизиф. Ты человек рядового сложения. Втаскивать камешек на вершину - это занятие для атлетов. А камешек, видно, немало весил.

- Не сомневайся, - сказал Сизов. - Я побывал с ним везде, должно быть. И всюду был солдатом свободы.

Пал Палыч вновь закивал головой.

- Ну да, ну да, так я и думал. Ты сызмальства был весьма головаст. Жил в лучшем месте на этом шаре и все печалился, как он устроен.

- А я в это время жила в запустении, - сказала красивая Поликсена.

- Устал я, братцы, - сказал Сизов. - И от дорог, и от событий. А еще больше - от новых лиц. Жил я по совести, по-солдатски. Но и солдаты - живые люди. А мир устроен на редкость скверно.

- Сынок, - произнес его отец. - Не обязательно было шляться, чтоб сообщить нам такую новость. Но голова у тебя особая - надо сперва ее расколошматить, чтобы узнать, что это болезненно. Тем более камешки неподъемные. Такие уж стопудовые глыбы. И справедливость, и честь, и совесть. Ну и свобода - куда ж без свободы? Пока о них мелешь, они - легче пуха. А взвалишь на свой хребет - и чувствуешь: лиха молодецкая забава. Пора тебе скинуть свою поклажу да и обнять свою жену.

- Ну наконец-то! Я уж подумал, что стала она совсем ледышкой. - Сизов прижал к груди Поликсену.

- Вернувшись из такой экспедиции, не стоило тебе ждать ее плясок, - сказал рассудительно Пал Палыч. - Мой мальчик, дай ей немного времени внушить себе, что она ликует. Тебе разумней всего рассчитывать не столько на преданность и любовь, сколько на женское любопытство.

Сизов ничего ему не ответил. Он жадно обнимал Поликсену.

Его суровый отец умилился:

- Приятно смотреть, честное слово. И ты еще говоришь о свободе. Что может быть лучше такой несвободы? Люди не умом, а инстинктом чувствуют прелесть неволи, мальчик. Даром они, наши зайчики-кролики, столько веков за нее цепляются?

- Знать бы, как выглядит свобода, - задумчиво улыбнулся Нестор. - Будь я ваятелем, растерялся бы: как мне ее изобразить? Здоровой и румяной молочницей? Обильногрудой, с могучими бедрами? Этакой ядреной бабищей? Может, старухой? Старой старухой? Уставшей вроде тебя, изнемогшей. Нищенкой? Или бесстыжей распутницей, готовой с неприличными криками отдаться встречному прощелыге?

- Однако, богатое воображение, - сказала холодно Поликсена.

- Естественно, можно придумать красотку, - предположил улыбчивый Нестор, - с крылышками, с умильной мордочкой. Но это был бы тот самый миф, которого он не переносит.

Сизов невесело согласился.

- Ты прав, я мифов не перевариваю. Слишком я близко узнал этот род, некогда заселивший Землю.

Нестор благодушно спросил:

- И чем огорчило тебя человечество? Нам, итакийским обывателям, было бы полезно узнать.

Сизов не поддержал его тона:

- Оно равнодушно. Оно уперто. Забывчиво и неблагодарно. Причем эти свойства объединяют самые разные племена. Я был готов их любить без различия, но это мне дорого обошлось. Они, как чумою, заражены этакой необъяснимой двойственностью, которая все лишает смысла. Меня выводили из равновесия идиотическое терпение и истерическое бунтарство. Их полудетское простодушие, все принимающее на веру, и злобное старческое сомнение. Лютая ненависть к преуспевшим и еще бо́льшая - к проигравшим. Самодовольство и самоедство. Ненависть, смешанная с обожанием. Зависть, приправленная восторгом. Но прежде всего - обязательный плач по изнасилованной свободе.

Пал Палыч сокрушенно сказал:

- Поздно ж увидел ты нашу двоякость! Словно отец тебе не рассказывал истории о двуликом Янусе. Рассказывал. То и дело рассказывал. Вбивал в твою закрытую голову. Но все, что вбивал, от нее отскакивало. А между прочим, ты сам же и маялся этой интеллигентной болезнью. И все еще носишь в себе два начала. Не предназначенные для гармонии. Там, где избыточный темперамент, - там непременная меланхолия. Ты не в Сизовых - мы соразмерны. Беда мне с тобой, Елисей. Ты - выродок.

- Я не считаю это пороком, - запальчиво огрызнулся Сизов.

Назад Дальше