Однако мне все-таки удалось чем-то зацепить их внимание. Может быть, доверительным тоном, может быть, определенным умением придать любой информации вес - я это делал не без изящества. Во всяком случае, я был замечен. А это имело свое значение. Ибо, осуществляя связи, надо к тому же их заводить. Процесс обрастания все еще длился, да он никогда и не прекращается.
Со страхом, с восторгом и тайной грустью я вспоминаю о Фарадее. То был экземпляр безусловно штучный, а может быть, даже и уникальный. Боюсь показаться не слишком скромным, но в чем-то я ощущал сродство. Похожий яростный темперамент и, смею думать, похожий мозг, умевший укрощать это пламя. Однако - в отличие от меня - ни воздыханий, ни сожалений. Воля, помноженная на жесткость, возможно - и с оттенком жестокости. Твердят, что люди такой суровости бывают часто сентиментальны, но, видимо, он надежно прятал даже подобие этого свойства. За время нашей общей работы оно не проявилось ни разу. Я лишь догадывался, что в нем неутолимо клокочут страсти, что он не только зодчий и кормчий, но и прирожденный игрок. При этом игры он хотел серьезной, игры на самом краю обрыва. Вполне отвечавшей его калибру. Иначе сюжет, на диво сложенный, терял для него и вкус, и смысл.
Он образцово слепил команду. За годы государственной службы я стал снисходительней к выбору лиц, мало-помалу освобождался от прежней молодой нетерпимости. Больше того, я начал видеть оправданность ставки на посредственность - на наших заснеженных пространствах история делает эту ставку, прислушиваясь к своей интуиции. А та ей нашептывала, что народ требует либо недосягаемости божественного происхождения, либо же - социальной близости. Вторая - даже в большей цене.
Но Фарадей жил в другой эпохе, а может быть, и в другой стране. Страну эту он самолично создал, в ней действовали иные правила. Работали только профессионалы, кибернетически безупречные. Чувствующие свою особость. Готовые отдать принципалу решительно все, чем их бог наградил - от преданности до дарования.
Я выдержал год такого режима. Немало. Но на исходе года я понял, что служить одному труднее, чем многим. Мне - труднее. На службе отечеству можно расслабиться, сын отечества, которому служишь, требует тебя без остатка. Без передышки и без отсрочки. Он посягает на всю твою сущность. Он хочет, чтоб ты в нем растворился.
Но я о себе высокого мнения - есть такой грех, никуда не деться. (Недаром мне все еще не удается справиться с утренним эпизодом.) Я не могу масштабом начальства определять масштаб своей личности. Она существует сама по себе. Однако и это не было главным. Все дело было в том, что я понял: эффектно, но - не мое, чужое. Не всякая рыба ищет где глубже.
Расстались мы с Фарадеем по-доброму. Я чувствовал, я ему не безразличен. И я, в свою очередь, был увлечен, - магнит его действовал безотказно. Но мой сюжет диктовал мне решение. Я вновь отозвался на звук трубы.
Итак, я вернулся на круги своя. На менее доходное место. Зато оно было как раз по мне. Я мог бы сказать подруге младости: как видишь, я не столь прагматичен, каким ты привыкла меня считать. Но вряд ли бы ее убедило самое мощное доказательство. Мы спорили с нею три долгих года и недоспорили - бесполезно.
Проехали Поклонную Гору. Слева какая-то новостройка с остроконечными прибамбасами. Справа, около улицы Минской, сооружают торговый центр. Впрочем, это моя догадка.
"Все хорошо", - говорю я себе. Все хорошо, конец недели, и впереди у меня - детант. День превосходный, кругом в изобилии летние загорелые пташки, они добавляют очарования этому взятому мною городу. Все хорошо уже потому, что мне предстоит многолетняя жизнь. Я ее делатель и участник и еще долго таким останусь. Мир путнику! Он осилил дорогу. Он прибыл в порт своего назначения. Здесь его любят, здесь его ждут.
Ждут меня жена и дитя. Сыну уже четыре года. Младше меня на сорок лет. Мальчик ничем не похож на отца. Как говорят, похож на деда по линии матери. Может быть. Пусть унаследует мой характер.
Да, я женат уже пять лет. Когда задаешь себе вопрос, отлично знакомый едва ли не каждому: "все-таки, зачем я женился?", сразу находишь с десяток точных и убедительных ответов. Их неизменно бывает много, если нельзя обойтись одним.
Прежде всего все сроки вышли. Я неприлично припозднился. Устал от унылых грехопадений, от этих клонированных дебилок - кажется, что они однажды были поставлены на поток и без задержки сходят с конвейера. Чаще, чем прежде, я стал ощущать некий тревожный, опасный вакуум - еще, конечно, не одиночество, но - одинокость, уже одинокость! Не говорю уж о том, что по статусу мне надлежит состоять в супружестве. Свою нареченную крайне желательно искать и найти в своей среде. Что я и сделал. И не жалею. Из всех вариантов это был лучший.
Замечу попутно: "своя среда", "свой круг" - не претензия и не пошлость. Нет ни следа снобистской дешевки и нуворишеской амбиции. Мой круг - это взаимопонимание, лояльность, соблюдение правил и отношение к успешности как к состоянию души. Если короче - естественный выбор или естественный отбор.
Я не жалею о трудном годе, который провел у Фарадея. Он повлиял на мою психосферу и, может быть, несколько отточил мой аналитический ум. Сделал его острее, резче, свободным от всяческих симулякров. Поистине, опыт всегда во благо. Кроме того, я обрел популярность и вес как один из важных ньюсмейкеров. В отличие от многих коллег я избегал округлых фразочек и прочих клишированных банальностей. Мой стиль общения был оценен. Новые люди - новые связи. "Вы стали элементом действительности", - сказал не без яда один пересмешник, оставшийся на третьих ролях. Да, стал. Когда знакомый редактор по-дружески предложил мне высказаться в руководимом им рупоре мысли, это нисколько не удивило. Я поразмыслил и согласился. Пора было о себе заявить.
Должен сказать, что та декларация даже сегодня тешит память. Она наделала много шума, на что она и была рассчитана. Лишь откровенность рождает отзвук.
Я вклинился в прессу, перенасыщенную прогнозами нынешних прорицателей. Не слишком внятными и фанфарными - все понимали, страна больна и ее будущее темно, столь же, как прошлое мидян, - однако же сохранение автором религиозного отношения к окружающему его населению было едва ли не обязательным.
Естественно, я не стал повторяться. Не клялся молитвенно вместе с другими в коленопреклоненной любви к этому странному божеству. Хотя сознавал, что в такой секулярности легко разглядеть неприкрытый вызов. Но эта предписанная любовь была обрядовой. Ритуальной. Полой, без всякого содержания. Да и само божество глазело на тех, кто ему так истово молится не с высоты, как ему положено, а снизу, задрав святейшую голову. Я не случайно озаглавил свой опус "Правда патернализма".
Я не скрывал, что нам в наследство досталось вассальное сознание. В истории родины традиционно была высока цена легенды. Абсолютистская модель способствовала рождению мифа успешнее всех прочих моделей. На протяжении столетий мы обнаруживали готовность платить за него по любому счету. Пусть даже потребность в иерархии и подсознательна, но в ней выражен патерналистский запрос населения. Масса - это гремучая смесь демократического облика и тоталитарного естества. Не зря же этот феномен питал всю покоряющую эстетику недавней империи, весь ее стиль, ее вдохновенную центростремительность. Вот почему патернализм мне представляется органическим и даже единственно возможным совмещением интересов массы и интересов индивида. Пока мы проходим сложный период такой селективной демократии, реальное разделение власти, заявленное как конечная цель, не может быть полностью реализовано. И это необходимо понять.
Мысли, которые я изложил, не были, разумеется, новыми. Но нелицеприятная трезвость и давняя неприязнь к Очереди, видимо, и сообщила им ту дополнительную энергию, которая задела читателя.
Нет спора, свои соображения я высказал с большей категоричностью, чем принято, но я понимал: чтоб быть услышанным в общем хоре, мне следует резко повысить градус. Консервативная суть манифеста и радикальная его форма занятно меж собой уживались и даже обогащали друг друга.
Один острослов, неумеренно прыткий, сказал, что спустя столетие с четвертью я все же решил подморозить Россию. Иные, с особенно нервным слухом, меня уличали в народобоязни и, больше того, в пренебрежительности. Тут был свой резон, и все-таки правда лежала глубже, чем им казалось. Крепла готовность освободиться от некоей навязанной ноши. Думы о том, что моя жизнь имеет, в сущности, мало общего с жизнью громадных территорий, долго меня не отпускали. Можно ли было не сознавать, как непохожи, несопоставимы судьбы, которые нам достались. Фактически даже не соприкасаясь, соседствуют как ни в чем не бывало несопрягаемые миры.
Но постепенно я ощутил бесплодность подобного самоедства. Сколько еще я буду краснеть за то, что кровь во мне не застыла, за то, что способности ищут выхода, а мысль пульсирует и не спит? Разве же не своими руками я по кирпичику возводил - этап за этапом - свой сюжет? Сколько я буду еще виниться за то, что одарен темпераментом, вкусом к труду и волей к жизни? Вот так же столетие назад каялись духовные предки, сами не понимая в чем, да и пустили страну под откос, как диверсанты - прямо в парашу!
Словно подбрасывая дровишки в этот костер своей досады, я не без злорадства отметил: интеллигентская оппозиция - в отличие от семейства Бурбонов - забыла все, и в первую очередь забыла все, что она натворила. Зато она - как те же Бурбоны - так ничему и не научилась.
Да, я легко перенес укусы, уколы, нападки из-за угла! Я знал, что мой голос будет услышан не только дежурными оппонентами. Слово мое найдет и сторонников. Но я безусловно не мог предвидеть, что получу приглашение встретиться из судьбоносного кабинета. Так высоко я не заносился.
К первой встрече с моим нынешним шефом я подготовился на совесть - продумал линию поведения. Вызов общественному мнению не может быть брошен робкой душой. Мне подобала и прямота, и доля здорового цинизма. Однако не стоило и перебарщивать и, уж тем более, зарываться. Один бывалый служака внушал мне: не гладь начальства по голенищам, однако не нарушай дистанции.
Шеф сообщил, что ему обо мне рассказывали достойные люди. Они же советовали ему при случае обратить внимание на мой тиражированный возглас. Он прочитал мою статью. Да, это - определенная акция. Как демократ по убеждению он не вполне ее принимает, но понимает, в чем ее пафос. Ему известен хор обвинений по адресу высокомерного автора, чье отношение к большинству и в самом деле своеобразно. И все-таки нельзя не заметить: все те, кто столь яростно критикует, принадлежат к так называемому сверхэлитарному меньшинству. Возможно, поэтому их риторика кажется не настолько уж выстраданной.
Пока он произносил преамбулу, я думал о том, как я сейчас выгляжу. Меньше всего мне бы хотелось, чтоб он увидел перед собой почтительно вытянутое лицо вышколенной умной собаки. Готовой выполнить все команды. Украдкой я всматривался в него. Вот он какой - узкогубый, ушастый, чуть вздрагивают широкие ноздри крупного славянского носа. Стеклянные выпуклые глаза. Массивен. Прочно стоит на ногах. Слова выталкивает неспешно, одно за другим - вдруг вспоминается, как вытекают из желоба капли. Словно бы нехотя, с промежутками. И две такие капельки - "так называемое" - подняли мое настроение. Сразу же ощутил, как почва твердеет под моими ногами.
Я не без грусти пожал плечами и попросил у него позволения сперва ответить о большинстве. Наши печальники его горя умеют существовать сепаратно, и это горе их не лишает ни крепкого сна, ни аппетита. Страты не столько взаимосвязанны, сколько параллельны друг другу. Не зря. Когда параллели сближаются, это не всегда безопасно. И тем не менее эта публика твердит, что чувствует свой народ. И утверждает, что все достоинства являют его первооснову, а всякие прискорбные качества, естественно, занесены извне. Это иллюзия недоумков либо рассчитанная ложь.
Меж тем тот же русский двадцатый век не импортирован в наше отечество чуждой демонической силой, осеменившей родное лоно. Столетье, перепахавшее Русь, взяло лишь сходную оболочку у этой мучительной бесовщины. А вышло оно из наших недр, из той души, по веленью которой Москва подмяла Великий Новгород.
Тут он прервал меня смешком. Спросил, убежден ли я, в самом деле, в том, что природная наша вольница сочетается с патерналистской традицией?
Да, я убежден и уверен. Больше того, традиция эта - наша единственная надежда. Только она умиротворяет абсолютное большинство страны, требующее абсолютного равенства. Для множества ничто не имеет другой, относительно близкой цены.
Но множество не бывает право, а абсолютного равенства нет. Можно называть это шигалевщиной, но, если бояться таких этикеток, не надо ходить в лес по дрова. Нужно спокойно встречать обвинения и неизбежные ярлыки. Деятелю такого масштаба, как мой почитаемый собеседник, время от времени полезно произносить то, что жаждут услышать, однако же чаще для блага народа приходится делать наоборот. Тем более мы, по воле истории, несем на плечах своих бремя величия.
Он удивился моей откровенности. Я ощутил это безошибочно. Потом он сказал, что мне сочувствует. Интеллигенция не простит.
Я снова печально улыбнулся. Выразив, с одной стороны, смирение пред своею участью, с другой же - презренье к моим гонителям. Вот повод перейти к меньшинству, которое вполне самозванно присваивает себе элитарность. Не скрою от моего собеседника, что сильно устал от этой недоброй и псевдопродуктивной среды с ее суетливыми телодвижениями, с ее погоней за модной фразой, с ее обманным клеенчатым блеском.
Да, я ничуть не оговорился - непродуктивная среда. Как правило, всякая либеральщина страдает отсутствием энергии. Она ведь зиждется на морали, мораль же по природе беспола. Поэтому истинные моралисты не могут быть настоящими лидерами. И пусть большинство не склонно к анализу и часто не взвешивает последствий, одно лишь оно способно к действию. Отечеству еще повезло. Сословная жизнь на всей планете неумолимо идет к закату, у нас же она завидно устойчива при всей ущемленности наших людей. Наша трагедия - жизнь вне памяти. Нас не берет никакая прививка. Мы вновь готовы переболеть любой проказой, любой чумою. Если прощен рябой супостат, то больше не о чем и рядить. Народ не хочет народовластия, что бы ни верещали вокруг высоколобые оппоненты. Да и они его не хотят. И суд не рвется быть независимым. Так генетически задумана и воплощена наша жизнь. А правда у этой жизни своя - высшая правда патернализма. Если бы не написал о ней я, то написал бы кто-то другой.
Аудиенция затянулась. Он уделил мне около часа. Прощаясь, с улыбкой проговорил, что рад знакомству. А я - тем более.
Что ж дальше? Да ничего. Молчок. Но месяца через три-четыре (гул от моей декларации смолк и благополучно сменился новыми шумовыми эффектами) шеф обратился ко мне с предложением. С таким, от которого не отказываются. Я очутился в новой конторе - все прежние не шли с ней в сравнение.
На сей раз я этого ожидал. Почти неизбежный виток сюжета. Поэтому и мое предчувствие явилось ко мне закономерно. Мне уже стал привычен шорох его шагов и этот чуть слышный, но требовательный стук в мою дверь.
Однажды в полузабытом отрочестве случайно я встретил ее на улице. Впервые в еще недолгой жизни. И стоило лишь на миг увидеть те северные поморские скулы, чтоб я ощутил присутствие будущего, в котором мы окажемся вместе. Хватило и мига. Как нынче утром.
Ну вот и авантажно внушительные, нависшие над Рублевкой мосты. Они ее делают безопасней. Метафора лежит на поверхности. Я навожу их с тою же целью - несколько разрядить атмосферу. Не допустить ее уплотнения. Наладить действенный диалог с мыслящими тростниками отчизны. Те, что весомы, должны быть пасомы.
Я это делаю образцово - уточняю направление вектора, чтобы мои подопечные знали новые правила движения. Ко мне относятся уважительно, но без симпатии - ваше дело. Хозяин моей работой доволен.
Нет-нет и я спрашивал сам себя: знает ли что-нибудь та далекая о том, как разрослась моя жизнь? Донесся ли до нее хоть слух, хоть мимолетный звук обо мне? В конце концов, в этом нет невозможного. И при ее исступленном глотании всякого печатного слова она, безусловно, могла прочесть мой громкий вызов миру и городу. Прежде всего этому городу, который отныне и есть мой мир. Хотелось бы видеть ее реакцию.
В сущности, загадки тут нет. Все, что она бы сказала, я знаю. Что-нибудь вполне отвечающее гуманистической традиции. Что-нибудь злое о скотстве власти, которой я и предан и придан.
И что бы я сказал ей в ответ? Что все эти ее гуманисты - люди с еще не иссякшим прошлым и с будущим, уже миновавшим? Что неразумно и недостойно делать профессию из оппозиции? Что неудачники не имеют решительно никаких оправданий?
Любой из них мог сложить свой сюжет так же, как сложил его я, но почему-то никто не отважился. Лишь прячут по-страусиному головы в эмоциональный андеграунд, столь же бесплодный, как диссидентский. Не все, что я говорю и пишу, есть истина? Вполне вероятно. Я с детства опасаюсь господ, которые рубят правду-матку. Люди имеют право слышать то, что они хотят услышать.
Да, я нашел бы что ей сказать. Может быть, добавил два слова и о величии страны, об этом историческом бремени. Что толку? Она, как не раз это было, бросила бы, что лишь малые страны - нормальны. Великие - склонны к безумию.
И тут бы я вышел из себя, заголосил, затопал ногами. "Ну хорошо, - закричал бы я, - пусть наша огромность нас обрекает на изнурительную реальность. Что дальше? Что прикажешь нам делать? Избавиться от своих территорий? Кому-нибудь подарить их на память? На этой стезе мы уже преуспели. Дважды и трижды уже проделывали эту достойную операцию. С кровью, с насилием над собой. И что ж? Мы стали много счастливей, когда отсекли от себя, отрезали, выбросили, незнамо зачем, куски и части своей империи? Крест - значит крест. Крест несут, а не топчут. Такая судьба наша на земле".
Я мысленно вижу ее улыбку, я слышу высокий девчоночий голос: "Отлично. Несите бремя белых. Впрочем, теперь так не говорят. Другое время - другое бремя. Бремя обиженных и озлобленных. Бремя навеки забытых богом". Потом глаза в коричневых крапинках примут знакомое выражение этой печальной озабоченности. "Ты знаешь, в чем главная несправедливость? - произнесет она утомленно. - Судьба всех тех, кто жил, кто живет, кто будет жить, - тосковать и маяться. Мы не рождаемся для счастья". И тут наш спор иссякнет, истает, как это бывало не раз и не два.
Поток машин наконец слабеет. Большая часть уходит в Крылатское. Очередь, ненавистная очередь, рассасывается у меня на глазах. Как хороша пустая дорога. Мысль летит со скоростью света. Минуем поворот на бульвар.
Я усмехаюсь. Видимо, нужно родиться разночинцем, как я, чтоб так, до рвоты, не выносить любое подобие массовидности. Когда-то, в начале советской эры, в слиянии с толпой заключалась некая сладострастная жертвенность, почти мазохический восторг: "Отказываюсь от собственной сущности за радость стать частицей системы. Шайбочкой. Гаечкой. Вклиниться звенышком в общую единую цепь".