Нина Берберова - поэт, прозаик; автор нашумевших воспоминаний "Курсив мой", таинственной книги-жизнеописания "Железная женщина", биографий "Чайковский" и "Бородин". В 1922 году она вместе с мужем Владиславом Ходасевичем уехала в эмиграцию, где должна была найти новую родину, как и сотни ее соотечественников…
"Биянкурские праздники" - цикл рассказов, сколь пронзительных, столь же и документально интересных, "о людях без языка, выкинутых в Европу после военного поражения, о трудовом классе русской эмиграции…"
"Последние и первые" - фактически первый роман, посвященный жизни простых русских во Франции.
"Зоя Андреевна" и "Барыни" - рассказы конца 1920-х годов; публикуются в России впервые!
Содержание:
Биянкурские праздники 1
Последние первые - (Роман) 27
Два рассказа конца 1920-х годов 56
Примечания 64
Нина Берберова
В 1922 году Нина Берберова уезжает из России в эмиграцию, где должна найти новую родину, как и сотни ее соотечественников… Это потом, в конце 30-х, выйдут великолепные биографии Чайковского и Бородина, в 1969-м - первое издание ее нашумевших воспоминаний "Курсив мой", а в 1980-х - таинственная "Железная женщина". А сейчас, в 1925 году, поэт Нина Берберова только начинает писать прозу и ищет в новой-чужой стране "фон, почву", на которой могли бы жить ее герои. Этой "почвой" становится Биянкур - пригород Парижа, героями - десять тысяч русских, бывших белогвардейцев из армии Деникина и Врангеля, которые работают здесь на автомобильном заводе.
"Биянкурские праздники" - цикл рассказов, сколь пронзительных, столь же и документально интересных, "о людях без языка, выкинутых в Европу после военного поражения, без надежды вернуться назад, о трудовом классе русской эмиграции, о котором почти ничего написано не было, о котором никто ничего не знает и не помнит"…
"Последние и первые" - фактически первый роман, посвященный жизни простых русских во Франции.
"Зоя Андреевна" и "Барыни" - рассказы конца 1920-х годов; публикуются в России впервые!
Биянкурские праздники
Предисловие
Эти рассказы были написаны между 1928 и 1940 годами для эмигрантской либерально-демократической русской газеты "Последние новости", издававшейся в Париже под редакцией П. Н. Милюкова. Первый номер газеты вышел в 1920 году, последний - 13 июня 1940 года, накануне входа немецкой армии в Париж. Через три дня помещение редакции было разгромлено.
Я начала писать прозу в 1925 году и в течение двух лет искала почву, или основу, или фон, на котором могли бы жить и действовать мои герои. Старой России я не успела узнать, и писать о ней, даже если бы я ее знала, меня не интересовало: в эмиграции и в ее центре, Париже, было достаточно "старых" писателей, которые могли увлечь воспоминаниями о царской России только тех, которые жили в прошлом. Писать о Франции и французских "героях" (как делали некоторые из моих сверстников, начинающих прозаиков) мне не приходило на ум. Можно было, конечно, начать писать "о себе", как делали, по примеру Пруста, многие молодые писатели Запада в то время, но я тогда ни говорить, ни писать о себе не умела; мне необходимо было найти хотя бы в малой степени установившуюся бытовую обстановку, людей, если не прочно, то хотя бы на время осевших в одном месте и создавших подобие быта вне зависимости от того, нравится мне эта обстановка, ими созданная, и нравятся ли мне они сами.
В юго-западном углу Парижа есть пригород Биянкур (который обычно пишется Бийанкур), который постепенно слился с Парижем. Он находится между Сеной и Булонским лесом, и в нем стоят огромные заводы - сталелитейные, автомобильные и другие, связанные с мощной французской тяжелой промышленностью. Автомобильный завод Рено после войны 1914–1918 гг. начал разрастаться, и так как рабочих рук не хватало (Франция в Первую мировую войну потеряла около трех миллионов людей), то Рено стал искать рабочие руки. Ему нужны были: 1) мужчины, 2) люди здоровые и молодые, 3) люди, которые могли бы приехать на постоянное жительство и 4) могли бы научиться работать, обзавелись бы семьями и слились бы с местным населением.
Такими людьми оказались русские "белые", из армии Деникина и Врангеля, белогвардейцы, "белогвардейская сволочь", как их называли в Советской России в то время. Они были эвакуированы в свое время, после разгрома на юге России, и сидели и ждали своей участи на Принцевых островах (Дарданеллы), в Бизерте (Африка), в Болгарии, Сербии и других странах. За белой армией потянулись в эмиграцию тысячи штатских людей, которые уже в личном порядке старались найти себе место в далеко не спокойной послевоенной Европе. Рено стал выписывать по контрактам рабочих из бывших офицеров, солдат и казаков Добровольческой армии. Примеру Рено последовали другие владельцы заводов, а также само французское правительство, озабоченное аграрными проблемами и нехваткой рабочих рук в деревне.
Я приехала в Париж на постоянное местожительство в 1925 году .
Белогвардейцы меня совершенно не беспокоили. Я начала работать в газете Милюкова почти тотчас же (Милюков к армии Деникина и Врангеля отношения не имел). Только в 1927 году я узнала, что "русские массы" можно увидеть по воскресеньям в русской церкви. Я пошла туда и удивилась количеству людей (полная церковь, толпа во дворе) - в огромном большинстве мужчин, в десять раз меньше, чем мужчин, - женщин, и даже наличию совсем маленьких детей, при полном отсутствии детей школьного возраста и подростков. Я узнала также, что есть церкви в пригородах (мы стали называть их "сорок сороков") и что есть пригороды, где не только церкви, но есть и лавки, и русские вывески, и русский детский сад, и воскресные школы; там соблюдаются русские праздники по старому стилю; там какие-то русские комитеты усиленно заботятся о стариках и инвалидах мировой войны. И что в Биянкуре 10 000 русских строят автомобили Рено.
Это была та основа, которую я искала. Как я позже писала в своей автобиографии (1972 г.), после первых же рассказов моей серии "Биянкурские праздники" с меня в парикмахерской перестали брать на чай русские мастера, сапожник пытался набить мне подметки даром. В гастрономическом магазине хозяин угощал меня конфетами, а биянкурские дети постепенно стали узнавать меня и показывать на меня пальцем.
Я не знаю, понимали ли мои читатели иронию моих рассказов, сознавали ли, что. "праздники" - не бог весть какие в этой их жизни, что между мной самой и моими "героями" лежит пропасть - образа жизни, происхождения, образования, выбранной профессии, не говоря уже о политических взглядах.
Прошло более сорока лет, как эти рассказы были написаны и напечатаны, и около тридцати лет, как я в последний раз перечитала их. Их историко-социологическое значение (как мне сейчас кажется) далеко превосходит их художественную ценность. О "русских массах" эмиграции почти ничего написано не было ; о "трудовом классе", о "пролетариате" (непотомственном), о людях без языка, вырванных из родной почвы без надежды вернуться назад, растерявших близких, выкинутых в Европу после военного поражения, сейчас никто ничего не знает и не помнит. Как я писала в автобиографии:
"Гудит заводской гудок. Двадцать пять тысяч рабочих текут через широкие ворота на площадь. Каждый четвертый - чин белой армии. Люди семейные, налогоплательщики и читатели русских ежедневных газет, члены всевозможных русских военных организаций, хранящие полковые отличия, георгиевские кресты и медали, погоны и кортики на дне еще российских сундуков вместе с выцветшими фотографиями, главным образом групповыми. Про них известно, что они: а) не зачинщики в стачках, б) редко обращаются в заводскую больницу, потому что у них здоровье железное, видимо обретенное в результате тренировки в двух войнах, большой и гражданской, и в) исключительно смирны, когда дело касается закона и полиции: преступность среди них минимальна, поножовщина - исключение, убийство из ревности - одно в десять лет, фальшивомонетчиков и совратителей малолетних, по статистике, не имеется".
Историко-социологическая ценность, пожалуй, не требует дальнейших комментариев. Но художественная сторона этих рассказов нуждается в некоторых пояснениях: ирония автора должна была проявиться в самом стиле его прозы, и потому между мною и действующими лицами появился рассказчик. Самые ранние из "Биянкурских праздников" не могут не напомнить читателю Зощенко (и в меньшей степени Бабеля и Гоголя), и не только потому, что я по молодости и неопытности училась у него, но и потому, что мои герои - провинциалы, полуинтеллигенты поколения, выросшего в десятых и двадцатых годах, говорили языком героев Зощенко, потому что все эти рабочие завода Рено, шоферы такси и другие читали Зощенко каждую неделю в эмигрантской прессе, перепечатывавшей каждый новый рассказ его в парижских газетах в двадцатых и тридцатых годах, на радость своим читателям.
Когда я говорю о "языке героев Зощенко", то это требует небольшого уточнения: язык был тот же на классовом уровне, на географическом, образовательном и бытовом, но эмигрантский язык этих лет имел одну характерную черту, которую язык Зощенко не имел: он впитывал в себя слова французские, переделывая их иногда на русский манер. Таким образом, язык героев "Биянкурских праздников" более пестрый, менее унифицированный язык и, если в него вслушаться, имеет следующие элементы:
1. Старомодная, устарелая речь чеховских и предчеховских времен, с частым употреблением имени-отчества, даже в том случае, когда люди бывали на "ты"; речь, обращенная к женщине, всегда как к чему-то драгоценному и редкому, прекрасному и хрупкому; особый, полувзрослый говор детей. Выражения "благодарствуйте" и даже "мерси". Язык, полный словечек, идиоматизмов и провинциализмов, не язык Бунина, Рахманинова, Дягилева и Ремизова, но язык южной России, людей, прошедших четыре класса гимназии, ускоренный выпуск военного училища.
2. Слова, подхваченные из советских газет или от случайных приезжих из Советской России, "спец", "шамать", "баранка" (автомобиля), которые могли врасти в язык на родине, но могли и не удержаться в нем.
3. Слова, означающие нечто новое, не бывшее до того, которые наспех были придуманы в редакции русских газет при переводе с французского, понятия, еще, может быть, не найденные, как "одномоторник" (аэроплан, который только после Второй мировой войны стал называться эмигрантами самолетом).
4. И, наконец, слова французского обихода, не переведенными на русский язык вошедшие в речь, как "бистро" (небольшое кафе, где больше пьют, чем едят) или "компле вестон" (пиджачная пара, с жилеткой), еще десятки других.
Ни одной из этих четырех категорий я не злоупотребляла: они попадаются тут и там в моих рассказах, но сознательно я их не культивировала.
Критика, а также литературные друзья не раз говорили мне, что я постепенно отойду от этого (частично заимствованного) сказа, и чем скорее, тем лучше. И они оказались правы. Уже году в 1931-м я параллельно с "Биянкурскими праздниками" начала писать рассказы собственным голосом, отказавшись от рассказчика, а в 1934-м окончательно освободилась от него. Но на этом и кончились "Биянкурские праздники": они без сказа существовать не могли. Начался другой период, может быть менее социологически интересный, но, несомненно, художественно более зрелый, приведший меня к моим поздним рассказам сороковых и пятидесятых годов, в которых я уже полностью отвечаю и за иронию, и за основную позицию автора-рассказчика целиком. И где герои рассказов не люди, которых я наблюдаю внимательно и осторожно, но деклассированные интеллигенты, среди которых я жила и с которыми идентифицировалась.
Сейчас уже никого не осталось в мире из тех и других: средний возраст эмиграции был 30–40 лет в двадцатых и тридцатых годах, и могилы их могут быть осмотрены на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, другом предместье Парижа, где "старым местом" называется аллея, где похоронены люди, умершие в сороковых и пятидесятых годах, а "новым" - необозримое пространство в правой стороне кладбища, где похоронены люди в шестидесятых и семидесятых. Те, кто еще живы в так называемых "старческих домах" (тоже эмигрантское языковое измышление), потеряли память или дар речи. Подпоручикам и мичманам царского времени восемьдесят и больше лет. И в церкви на улице Дарю можно по праздникам видеть человек тридцать. Это опять история и социология, и мне, может быть, удалось закрепить часть ее для будущего, в ее трагикомическом, абсурдном и горьком аспекте.
Н. Б.
Аргентина
Милостивые государыни и милостивые государи, извиняюсь! Особенно - государыни, оттого что не все в моем рассказе будет одинаково возвышенно и благопристойно. С Иваном Павловичем случился истинный конфуз. Он так и сказал мне, уезжая: "Со мною, друг мой Гриша, у вас в Париже конфуз произошел". Я на это ничего не ответил, только помялся немного: в его конфузе я слегка повинен был, да помахал платком, как у нас здесь принято, когда поезд тронулся.
Иван Павлович прибыл из провинции в позапрошлую пятницу, оставив на руках у компаньона, К. П. Бирилева, моряка и кроликовода, свое кроличье хозяйство. Целый год писал он мне, что не может больше обходиться без женского пола русского происхождения и что решил во что бы то ни стало жениться. "Друг мой Гриша, - писал он, - поймешь ли ты меня? Ты молод, ты живешь, можно сказать, в столице всех искусств, к услугам твоим, по причине удачной внешности, прелестные дамы. А я мало сказать что несу на себе унылый груз сорокапятилетнего возраста и волосом редок, но еще и погряз в разведении здешних кроликов, вдали от развлечений. Хозяйство наше в запустении, дом нечист и неуютен, костюмы наши с Бирилевым Константином подчас не зачинены, просто срам. С борщом труднее нам, чем иному в поле… Найди мне, Гриша, русскую невесту, чтобы не гнушалась нашей деревенской нищетой, чтобы была хозяйлива и невзыскательна к мужской красоте. Помни, что Бирилев Константин моложе меня и фигурой тоньше. Пойми, родной мой Гриша, что я единственный твой двоюродный дядя и что других родственников у тебя на свете нет".
Подобные письма приходили не реже одного раза в месяц и всякий раз щипали меня за сердце довольно сильно. Картины сельской жизни неутешительно рисовались передо мной. Но что было делать? Иван Павлович заблуждался во многих пунктах на мой счастливый счет: живу я не в мировом центре, а рядом, в Биянкуре; с утра до ночи гублю жизнь на заводе; знакомых барышень у меня немного, а какие есть, все метят на красивые должности (вроде как подавать в "Альпийской розе"), и предлагать им ехать за три часа от Парижа варить борщ, хотя бы и по любви, - самому позориться. А насчет починки костюмов как-то даже неловко их спрашивать.
И, однако, месяца три назад, в дождливый майский вечер, когда на душе стало вдруг грустно и одиноко и захотелось дружеских взоров, отправился я к мадам Клаве, в отель "Каприз", и во всем ей признался.
Мадам Клава полотенцем прикрыла голый манекен на ножке, попросила у меня папироску и задумалась.
- Может быть, - сказала она, склонив головку, - дядя ваш удовлетворился бы наемной работницей? Этим куда легче помочь. У меня, например, есть один знакомый, он сейчас без места, я могу его рекомендовать, потому что уж если кого нанимать, то, конечно, мужчину.
Тут скоро и кончился наш неудачный разговор. На прощанье я поцеловал Клаве ручку.
Но вот однажды встречает меня мадам Клава в бакалейной лавочке, берет за рукав и просит вести себя в "Кабаре" для неотложной и секретной беседы.
Новость, сообщенная мне Клавой, была роковой для Ивана Павловича: из Эстонии прибыла в Париж партия семейных рабочих, стараниями наших комитетов отсылаемая не то на юг Франции, на сельскохозяйственные работы, не то в Канаду. Партию эту расселили пока что у одной из городских застав. В числе прибывших находился Клавочкин знакомый, некто Селиндрин, а при нем, кроме законной жены и троих детей, еще и сестра, девица девятнадцати лет, по имени Антонина Николаевна Селиндрина.
Вечером того же дня я написал письмо Ивану Павловичу, требуя его приезда. Я сообщал ему имя и возраст девицы и кратчайший способ добраться ко мне с вокзала, а когда в прошлую пятницу я вернулся с завода домой, Иван Павлович, сидя у окна, уже поджидал меня в моей комнатенке. Он тут же сообщил, что уже видел верхушку Эйфелевой башни, когда проезжали по мосту. За два года нашей горькой разлуки он посмуглел и поздоровел, а глаза его так и горели. Он, между прочим, привез с собой в узелке яиц и замечательный кроличий паштет. Веселью нашему в тот вечер конца не было.
Наутро, проснувшись в постели рядом с Иваном Павловичем, я, каюсь, начал его разглядывать с точки зрения Антонины Николаевны Селиндриной, и должен признаться - он мне очень понравился. Борода его была черна и, можно сказать, размеров великолепных; большой нос, несколько неправильной, но могучей формы, выдавал силу характера пополам с большой сердечной нежностью. Зубы Ивана Павловича (рот его был слегка раскрыт) были крепки и желты и придавали мужественное выражение спящему лицу. Одним словом, я легкомысленно представлял себе Ивана Павловича с цветком в петличке на ступеньках биянкурской мэрии об руку с Антониной Селиндриной… Заводской гудок выгнал меня из дому.