Конечно, по-моему, маленькая женщина во сто раз или даже во сто миллионов раз лучше большой. Что хотите со мной делайте. Большую женщину не знаешь, с какого боку обнять, до нее пока дотянешься, самому смешно станет. Большая женщина никогда ничего не попросит, а то стребует чего-нибудь невозможного. Маленькая женщина только скажет:
- Григорий Андреевич (или Гриша, или Гришенька), - и уж тебе ясно, что она защиты ищет или сюрприз готовит.
Гришенькой, впрочем, меня давно что-то никто не называл.
У маленькой женщины ножка, например, целиком у тебя в руке поместиться может; на маленькую женщину, в силу ее малости, можно сверху смотреть и видеть самое у нее приятное: прическу, ресницы и кончик носа. На большую женщину смотреть приходится снизу, и иногда за щеками просто ничего не видать; и по выражению щек этих, тоже, конечно, больших, о многом догадываться приходится. И предметы, с которыми возиться нужда бывает, у маленькой женщины несравненно аппетитнее: перчатки, или костюм какой-нибудь, или даже носовой платок… Да и право же, от маленькой женщины куда меньше сору.
Впрочем, в Биянкуре у нас нет ни маленьких, ни больших. То есть имеются и те, и другие, но уж очень их мало. Это особенно в глаза бросалось у заутрени, в прошлом году, когда набралось в церкви и вокруг мужчин ну прямо тысяча, и на эту храбрую тысячу, припомаженную, отмытую, вежливую и христосующуюся, пришлось женщин не более тридцати. В Биянкуре женщина не живет, в Париж бежит.
В Париже и маленьким, и большим женщинам лафа. В Париже кругом красивые должности. Живут там по большей части иностранцы, вечером улицы освещаются, все кабаре полны веселым, трезвым народом, а у нас бывает, что на Национальной площади и сесть некуда - все скамейки заняты. И тогда люди стоят на углах, делая вид, что и без того им весело. А в рукава ветер задувает.
Женщин нет у нас. То есть я хочу сказать, их слишком мало. А девушек можно по пальцам пересчитать. Как это ни неловко сказать: невест у нас нету.
Была тут недавно одна невеста, просияла, как звезда на небе. Росту была она низенького, зубки носила ровные и светила вокруг большими синими глазами, или даже глазищами. Это была моя невеста.
До нее невест у меня не было, хотя, может быть, это и смешно. В Будановке у нас не успел я обзавестись невестой. Когда в Ростове пилили мне ключицу, сделал я предложение одной медицинской сестре, но потом ее больше не встретил, разминулись мы с ней в этом городе. Хотел было я ее потом отыскать, чтобы извиниться за страстный бред, но не удалось.
С узловой станции Зет начались мои путешествия. Поезда в те времена ходили без расписаний. Эшелон наш перевели с запасного пути и поставили против самой водокачки, и с утра до ночи возились мы подле этой водокачки или сбегали с насыпи и до обморока доводили плимутрока, гулявшего с курами по станционному палисаднику. В один ненастный вечер свернули мы таки шею этому заманчивому плимутроку и сварили из него такое консоме, что хозяин его, начальник узловой станции, с дрожащими коленками и слезящимися глазами, сам пришел отведать консоме и еще благодарил, а когда мы предложили ему, ввиду его престарелого возраста, поглодать шейку, он со слезами на глазах отказался.
Но наутро от консоме не осталось ни полкусочка, и мы отправились по ближним улицам гулять. Куда ни взглянешь, небо с землей сходилось, пора была осенняя, печальная, в небо стремились поздние грачи - была такая птица. Дома по большей части имели вид нежилой: сами по себе закрытые окна, сами по себе обдрипанные акации перед ними. Большинство лавок было разбито и заколочено, да и какие же это были лавки! Таких лавок не то что в Париже, в Биянкуре не найдешь. Но где-то все-таки доставали мы хлеб ситный, табак, почтовую марку да серый, кисловатый чай по имени "цейлонский". Разыскал бы я теперь этого Цейлонского, фабриканта, да надавал бы ему по шее.
Мы шли по улице и вдруг увидели в окне женщину, то есть девушку, конечно. Она сидела и как ни в чем не бывало шила. Когда женщина в окне сидит и шьет, ну получается прямо картинка в раме.
- Не дадите ли, мадмазель, чего-нибудь выпить? Не пугайтесь, на спиртное не надеемся, - крикнули мы ей в окно, ударили в стекло пальцем и поклонились (я был с товарищем).
Она приоткрыла окно, сдвинула брови. На дворе был девятнадцатый год, осенняя пора, ветер.
- Лучше войдите в парадную, - сказала она, - а то комната застудится.
Окно закрылось, мы подошли к парадной. Зацокали каблучки по ступеням, с ржавым скрипом подалась старая дверь.
- Мадмазель, - сказал мой товарищ, - соблюдайте расстояние: может быть, мы уже тифозные.
- Ничего, - ответила она. - Мерси.
Она вынесла нам полную крынку розового, как небо, молока. На пальце у нее был наперсток, есть такие женщины, которых наперсток украшает не хуже кольца.
- А что говорят, уйдете вы скоро отсюда? - спросила она робко и покрутила ножкой в лакированной туфле.
- Про то не имеем право говорить.
- И не надо. Я и так знаю, что уйдете.
- Как вам угодно.
- А где ваши лошади?
- Мы пехотинцы.
- А вот я вам что-то на счастье дам.
Товарищ мой бойко протянул руку.
Она не задумываясь сняла наперсток с худенького, не совсем прямого пальца и положила товарищу в ладонь.
- Вот и все, - сказала она и, прижав пустую крынку к груди, пошла наверх по лестнице. Просить ее остаться было бесполезно.
Этого дома, когда я через месяц вернулся на узловую станцию Зет, найти я не мог. Выгорело здесь не менее пяти кварталов, и окрестные жители мечтали на этих местах картошку сажать. А пришел я, собственно, для того, чтобы вернуть наперсток: товарищу моему он оказался не нужен, похоронили товарища. Спи, Коля, с миром.
И вот затарахтели подо мною колеса, замелькала в небе телеграфная проволока поперек всем грачам, зашумели волны под кормою у крымских берегов, понесся я на всех парах. Море же было не простое, море было то самое, по которому ездили при царском режиме из варяг в греки.
В левом верхнем кармане боевой гимнастерки понесся со мной в чужедальнюю страну наперсток, словно драгоценность, словно жемчужина какая-нибудь. Всякий другой на моем месте давно выбросил бы его в волны Босфора или закопал в турецкой земле: он ведь не только был мне ни к чему - не налезал мне на мизинец, но и товарищу моему принес непоправимый вред. Неделями я о нем не помнил, раз или два из окошка его вытряхнул, очищая гимнастерку от балканской грязи, однажды потерял его при переезде в складках чемодана - подкладка чемодана много тогда поглотила мелких предметов. Но наперсток все возвращался ко мне, никак не давая мне забыть голос, глазищи и туфельки.
Да, по правде сказать, не пытался я забыть их. Что и было мне помнить, как не их. Кажется, нечего. Вспоминал я и дом, и окошко, и акацию, словно все это еще продолжало существовать, словно не перенеслось на тот свет целиком, с занавесками, дверными ручками, по милости великолепно попавшего снаряда. Будто не вознеслось это дорогое здание, со всеми своими наличниками, в райскую долину, а доживает мирный век в тихой улице с прелестной женщиной, то есть девушкой, в окне.
И чем дальше я уезжал, тем сильней стремился душой к этой однажды виденной картинке в раме. В Саросском заливе ныло сердце, в Тырнове из трех ночей не спал одну, в Рэднике обсуждать стал, а не было бы этой картинке естественно тоже оказаться в далеком странствии? А когда переехал я в Прагу - не хочу хвастаться, был я в Праге, - стал я внимательно вглядываться в женский персонал русской столовой. Надежды меня одолевали.
В то время моему путешествию шел шестой год и конца ему не предвиделось. И вот в этой самой Праге я ее увидел.
- Здравствуйте, - сказал я, - имел честь быть с вами знаком в тяжелую для всех и каждого эпоху гражданской войны.
- Простите, - сказала она, - я вас не знаю.
- Простите, - говорю, - вы меня знаете: вот наперсток ваш.
И тут же на лестнице вынимаю слегка помятый, но все еще приличный наперсток.
- Извиняюсь, - говорит опять, - я наперстка не теряла.
Но я не отпустил ее, наоборот, пододвинулся слегка.
Я готов был взять ее за руку, но до этого не дошло. С тех пор как прижимала она к груди крынку молока, успела она волосы завить и платье новое купить.
Люди в русскую столовую ходили не окончательно бедные, не, так сказать, последнего полка люди.
- Знаете ли вы, что от дома вашего и соседних домов ни черта, с позволения сказать, не осталось?
- Какого дома? Что вы путаете? Какой-то вы странный.
Я близко подошел к ней. Она была мне по плечо. Глаза у нее были те же.
- Сейчас в кино известный американский боевик идет, - сказал я, - может, пойти нам с вами?
- Что ж, пойти можно. Мерси.
В Праге туман, как в поле. Очень я ее тогда потерять боялся. Я держал ее под руку, я наклонялся к ее лицу, чтобы глотнуть немножко ее воздуху. Я видел каждый волосок, каждую веснушку, когда мы проходили под фонарями, и, так как приятнее этого ничего не могло быть, я старался вырваться из тумана под самые фонари, и то влево, то вправо тянул ее и заглядывал ей в лицо.
Когда посмотрели мы американский боевик, была уже ночь.
- Завтра я уезжаю, - сказала она.
- Куда?
- В Париж.
Она повела меня темным переулком. Она слегка успела привыкнуть ко мне и изредка посмеивалась. Я слушал ее и видел длинную дорогу, мою дорогу в Париж, крутую, страшную, от которой захватывало дух.
- Здесь я живу, - сказала она вдруг.
Как могла она отыскать нужный дом в таком мраке?
- Что ж, вы возьмете наперсток? - спросил я осторожно. - Или его в Париж привезти?
- Какой вы странный, - повторила она опять, улыбнувшись, и вдруг сделалась грустной и так, грустная, и вошла в дом.
Я пошел от двери, номер запомнился мне - сорок пятый. Может быть, кому-нибудь, кто менее меня вынослив, ужасно на нервы подействовала бы эта ночь. Я - ничего. Я был счастлив.
Париж не Прага. От Праги до Парижа, может, месяц езды - такие города непохожие. Над Парижем небо разрывается, из облаков голубь летит, солнце над Парижем белое. А если идет легкий дождик, на улицах ну прямо танцы начинаются: мужчины (заметили вы?) на носках по лужам ходят, а женщины, перебежав через улицу, сейчас ножку поднимают: смотрят - не забрызган ли чулок? Ну да, забрызган! И бегут дальше.
Это - Париж. А Биянкур - рядом.
Я приехал зимой, утром, раным-рано, в то самое утро, когда на минуточку выпал снег. Не сразу удалось мне покинуть Прагу, прошел год, длинный и трудный год. Приехал я поутру, вещи оставил у товарища, почистился, больше для виду, и пошел. Отыскал улицу и номер. Стал бродить подле него, будто город осматриваю.
Весь этот длинный год я об этом доме думал, воображал его себе. Много в нем народу жило, кроме Танюши, много мужчин и женщин, больших и маленьких. И одна из них (маленькая, конечно) все казалась мне конечным пунктом моих странствий. Версты-шпалы.
Когда я все осмотрел, она вышла, одна, и я перегородил ей дорогу, расставив руки, чтобы она не могла пройти. Она хотела пройти под моей рукой, но остановилась, смотря на меня во все глаза и догадываясь, что это я.
- Вы стали совсем прекрасной дамой, - воскликнул я. И правда, ресницы ее напоминали паучьи лапки, а перчатки были лайковые.
- Я узнала вас, - сказала она и подала мне руку.
- Американский боевик вспомнили?
Но она не помнила.
- Дом ваш был номер сорок пятый.
- Разве это важно?
Что она в ту минуту думала, догадаться невозможно. Она пошла со мной рядом и рассказала мне, что у нее отец в Америке и что она собирается к нему. Оттуда она денег привезет, чтобы замуж выйти.
- За кого?
- Я скоро вернусь, к весне.
И я поехал в Америку… То есть, конечно, нет. Я остался здесь, но вышло так, будто я побывал там, следом за ней. А мосью Рено - это отдельное, это нас сейчас не касается, прошел я к нему через тот ход, что на набережную выходит, откуда прием идет и на работу нанимают и откуда, кстати, когда надо, в три шеи гонят. Словом, следом за ней понесся я, не отставал.
О, Америка, океан! Страна моя родная!
Ходил я вечерами по биянкурским улицам (не смейтесь: над Биянкуром ночью парижские звезды горят!) и думал о том, что в Америке, верно, белый день сейчас. Я видел зеленые ее степи, и куликов, и вишневые рощи, и все ее природные прелести: широкие реки, вроде наших, густые леса, безымянные дороги. Вот как я тогда к Америке относился.
И я думал о себе, о том, что жизнь моя бежит по большим дорогам, что приятели мои давно стоп! А я все еду. И о том, что копотью дышим мы тут с приятелями, и от мартенов нам тепло, и что, несмотря на то что поселился я в комнате от хозяев, верстовые столбы все бегут и бегут мне навстречу.
В рукава задувает нам сильно, каждый вам это скажет. Двумя-тремя рюмками родимого винца - меньшим от этого не оправишься. Не алкоголь, а медицина. Ночью пролихорадит тебя раз-другой, но не больше. Ночи у нас короткие. Если у кого жар, лучше всего крепко дверь припереть, чтобы гость не пришел, и - носом к стенке.
И вот раздается стук в дверь. Левой рукой дверь отпираю, правой свет зажигаю.
- Простите, - говорят за дверью, - вы, кажется, спали? Я была здесь в доме у знакомых, у Петровых (а может быть, Ведровых), узнала, что вы здесь живете, и решила проведать вас.
- Из Америки?
- Из Америки.
Прикрыл я дверь, натянул штаны, пиджак надел, воротник поднял и пальцем запонку у горла закрываю.
Она присела на стул и осмотрелась. Она была у меня, она пришла ко мне. Я был ей нужен.
- Ну как у вас на западном фронте, без перемен?
- Без всяких.
- Поустраивались хоть как-нибудь?
- Поустраивался.
Во рту у нее появился золотой зуб, и волосы были выкрашены в странную, необыкновенную краску.
- А я вас в Америку ждала. А вы не приехали.
Я даже растерялся.
- Не шутите со мной, Танюша, у меня внутри все очень хрупко.
Она положила ножку на трубу отопления.
- Я не шучу. Все думала: а вдруг он слово сдержит? А вы не сдержали.
- Мне, значит, по всему миру за вами гоняться? Расстояниями не стесняться?
- Что это вы стихами заговорили? - как-то неприветливо произнесла она. - С каких пор вы поэтом заделались?
Наступило молчание.
- Не могу я всюду за вами поспеть. Я и так путешествиям конца не вижу. Вся моя жизнь - одни версты-шпалы.
- Какие шпалы? Это которые поперек?
- Они самые.
Она посмотрела в окно. А я не сводил с нее глаз. Я пришел к предварительному заключению, что я не узнаю ее.
Но это была она. Мне показалось, что она ищет, что бы еще сказать, и не находит. А я не мог ей в этом помочь.
- Ну что ж, я пойду. Вижу, что никаких новостей вы мне сообщить не можете. А у меня куча новостей.
Я испугался.
- Денег не привезла и замуж не вышла. Новостей - как на телеграфе. С чего начать, не знаю. В другой раз расскажу.
Голова моя пошла кругом, я сам не знал, что говорю, и палец держал на запонке.
- Выходите за меня. Вы давно моя невеста. Поедем вместе в Харбин. Или в Ниццу.
- Почему в Харбин?
- Недавно один наш тутошний уехал в Харбин, говорит, там лучше.
Она растерянно смотрела на меня, завязывая шарф.
- Невеста ваша… Вы что же, наперсток за обручальное кольцо считаете? Да и дан-то он был не вам.
Мы оба встали одновременно, и, потому что она была совсем маленькая женщина, она прошла у меня под рукой. Я остался стоять, оглушенный, словно поезд мой остановился на всем ходу и я упал с верхней полки на соседа, а на нас обоих свалился с верхней полки чемодан. Шаги ее затихли. Я посмотрел, не забыла ли она чего, тогда бы я побежал за ней.
В Биянкуре меня знают. За спиной у меня дорога дальняя, у здешних ни у кого такой длинной дороги нет. Но теперь вокруг меня тихо, как в небе.
1930
Биянкурская рукопись
Ваня Лёхин умер во вторник вечером, седьмого числа, на тридцать шестом году жизни, пестрой и трудной.
- Бросай, - сказал мне Щов, - холостяцкое занятие: Ваня Лёхин умер.
Я бросил холостяцкое занятие и пошел. Идти было недалеко: Ваня Лёхин жил в отеле "Каприз", а как он жил - об этом говорить не стоит.
Войдя, мне вдруг захотелось никуда не смотреть, откашляться и сказать: "Ну вставай, Ваня Лёхин, нечего валяться, не барышня!" Но я смолчал, уперся глазами в бледноватое Ванино лицо, обошел кровать и сел к столу. На столе лежало завещание. Щов только что вынул его из ящика. Оно касалось его и меня.
Еще было в нем упомянуто одно лицо, но имя это не для печати. Дочка хозяина отеля "Каприз" была полностью в нем прописана. За ней недалеко было ходить: она стояла у изголовья кровати, вытянув носик, подняв брови, и плакала. Еще утром побрила она Ваню собственноручно, еще лимонаду не допил он, который она для него жала перед обедом. Всей этой житейской мелочью не пускала она от себя Ванину душу. Ничего не вышло, ушла душа.
Через улицу, в пегих сумерках, шел поп, то есть батюшка, с портфелем под мышкой, туда-сюда волновалась ряса. Я встал и положил завещание обратно в стол.
- Что ж ты? - сказал Щов. - Ты бы почитал. Любопытные вещи, знаешь ли, в нем имеются.
Миллионов, я знал, Ваня Лёхин никоим образом оставить не мог. Не такой был человек. И жалко мне его стало.
- Успею, - сказал я Щову, - пойду вниз, попа встречу.
Тридцать пять лет жизни - это не пустяк сказать. Это как бы на часах стрелки четыре часа показывают, это в календаре со среды на четверг листик рвется, вот что такое тридцать пять лет. Дню ли, неделе, жизни самая середина; позади тебя и впереди, как вода, время шумит.
Через два дня повезли Ваню Лёхина по родимым биянкурским улицам. Выступала не слишком резвая гнедая кобыла в шорах, больших, как сковороды. Кучер, подбирая вожжи, причмокивал на нее и зевал по сторонам. Ваню Лёхина наполовину прикрыли белым ковриком или другим плотным материалом, а за колесничкой, смотря Ване Лёхину в самые колеса, зашагали мы со Щовым и другие приятели наши, пехотинцы и маневры, зашагал французский народ, довольно мало знакомый, но отзывчивый, зашагала, между прочими, дочка хозяина отеля "Каприз", миловидная такая девушка, сильно плача.
Повезли его одной знакомой улицей, мимо скучных домов и заборов мистера Сальмсона, где было и будет хожено всеми нами немало. Повезли Ваню Лёхина мимо того фонаря, где не так давно одноротник наш в пьяном виде на машине разбился, мимо тех ворот, на которых вот уже год одно русское слово углем нарисовано - все его знают. Повезли Ваню Лёхина на новое наше кладбище, где цветов сколько ни проси, никто не возложит, где погода зимой сырая, а летом пыльная и где - хотите вы или нет - придется и вам, и мне недалеко от Вани Лёхина зарыться.