Впервые после безуспешного ожидания у Пьер-луиджи мне пришло в голову, что не я, а она перепутала ресторан. Возобновление ракового процесса опять привело к мешанине в сознании, но, похоже, заслонило от нее и ужас возвращения болезни. Она дважды сказала, что это вернулось, но не тем тоном, которого можно бы ожидать в страшный день, когда ты раздавлен убийственной новостью, а как о мелком, хотя и досадном, происшествии, например невозможности получить деньги по чеку, потому что, оказывается, твой банковский счет оголен.
Минуты протекли в молчании. Потом она произнесла:
- У меня есть его ботинки.
- Прости, не понял?
- Я постепенно раздала его одежду, но расстаться с ботинками не могла.
- И где они?
- В шкафу у меня в спальне.
- Можно взглянуть? - спросил я, так как она, похоже, ждала от меня этого вопроса.
- А тебе хочется?
- Конечно.
Спальня была очень маленькой. И дверца шкафа открывалась только наполовину, потому что дальше ее не пускал борт кровати. В шкафу болталась проволока, и, когда Эми дернула за висящий конец, под потолком загорелась тусклая лампочка. Первое, что я заметил среди примерно дюжины разных предметов одежды, было то платье, которое она соорудила из больничного халата. А на полу - аккуратно в ряд - стояла обувь Лоноффа. Четыре пары, все четыре носками вперед, все черные и поношенные. Четыре пары обуви мертвого человека.
- Они точно в том виде, какими он их оставил.
- И ты каждый день на них смотришь.
- Утром и вечером. Иногда чаще.
- Никогда не бывает жутковато?
- Нет, напротив. Смотреть на его обувь утешительно.
- А коричневой у него не было? - спросил я.
- Никогда не носил коричневой обуви.
- И ты надеваешь их? Стоишь в них?
- Как ты узнал?
- Каждый делал бы это. Такова человеческая натура.
- Это мои сокровища.
- Я тоже дорожил бы ими.
- Хочешь взять себе одну пару, Натан?
- Tti очень долго их хранила. И не должна их предавать.
- А я бы и не предала. Просто передала бы дальше. Не хочу, чтобы все пропало, если меня убьет эта опухоль.
- И все-таки, думаю, ты должна оставить их у себя. Ведь никогда не знаешь, как все обернется. Может, ты еще долгие годы будешь смотреть на них.
- Нет, Натан, думаю, я скоро умру.
- Храни все эти башмаки, Эми. Ради него, храни их там, где они сейчас.
Дернув за проволоку, она выключила свет и закрыла дверцу. Пройдя через кухню, мы вернулись к ней в кабинет. Я был вымотан, словно только что пробежал на предельной скорости десять миль.
- А ты помнишь, о чем говорила с Климаном? - спросил я ее теперь, после того как посмотрел на его обувь. - Помнишь, о чем ему рассказала в последний раз?
- Не думаю, чтобы я что-то ему рассказывала.
- Ничего не рассказывала о Мэнни, о себе?
- Не знаю. Не могу точно сказать.
- Ты дала ему что-нибудь?
- С чего ты взял? Он сказал тебе, что дала?
- Он сказал, что у него фотокопия половины рукописи романа Мэнни. Сказал, что ты обещала дать остальное.
- Я никогда не сделала бы этого, не могла сделать!
- Но, может быть, это сделала опухоль?
- О Господи, Боже мой, только не это!
На столе лежали разрозненные страницы, и, волнуясь, она начала теребить их.
- Это страницы романа? - спросил я.
- Нет.
- Но роман здесь?
- Сама рукопись у меня в сейфе, в Бостоне. А копия - да, здесь.
- Работу над романом тормозил сюжет?
- Откуда ты знаешь? - спросила она с тревогой.
- Ты так сказала.
- Правда? Сама не знаю, что делаю. Не понимаю, что происходит. Хочу, чтоб никто не дергал меня с этой книгой. - Затем, поглядев на зажатые в руке страницы, она весело рассмеялась: - Блестящее письмо в "Таймс". Настолько блестящее, что они его даже не напечатали. Да мне и наплевать.
- Когда ты его написала? - спросил я.
- Несколько дней назад. Может, неделю. Они напечатали статью о Хемингуэе. Год назад. Или пять. В общем, не знаю. Эта статья где-то здесь. Я ее вырезала. А потом снова на нее наткнулась, и она так меня возмутила, что я села и написала письмо. Видишь ли, журналист поехал в Мичиган искать реальные прототипы героев тех рассказов, действие которых происходит на Верхнем полуострове. И я села и выложила им все, что об этом думаю.
- По-моему, многовато для письма в газету.
- Я вытерпела от них больше.
- Можно прочесть?
- Это несвязный бред полоумной старухи. Опухоль раздражения на почве опухоли мозга.
Она внезапно повернулась и пошла на кухню - поставить чайник, приготовить что-нибудь поесть, а я остался перед письмом. Оно было написано шариковой ручкой. Сначала я подумал, что Эми сочиняла его не один вечер, что оно постепенно складывалось из фрагментов, разделенных промежутками в несколько дней, недель, а то и месяцев. Цвет пасты на каждой странице менялся как минимум дважды. Вчитавшись, я понял, что она-таки сочинила письмо - ответ на старую, возможно пятилетней давности, публикацию - в один присест, а оттенки пасты передают оттенки ее неуверенности. При этом фразы были связными, а ход мыслей хоть и выдавал многое, но, безусловно, не был следствием опухоли раздражения на почве опухоли мозга.
Редактору
Было время, когда интеллигентные люди смотрели на литературу как на повод задуматься. Теперь это время подходит к концу. В десятилетия холодной войны Советский Союз и его восточноевропейские сателлиты изгоняли из литературы серьезных писателей: ныне в Америке литература изгнана из сферы, оказывающей серьезное влияние на жизнь. То. как обходятся с литературой на страницах солидных газет, в разделах "Культура", а также на отделениях английского языка в университетах, настолько противоречит ее задачам и награде, даруемой ею читателю с открытой душой, что, вероятно, лучше бы вообще изъять ее из общественного обсуждения.
Чем больше внимания уделяет проблемам культуры ваша газета, тем хуже. Ведь как только мы входим в контакт с примитивной Геологией и упрощенным толкованием биографий, которыми и занимается сейчас "культурная журналистика", сущность художественного произведения просто теряется Ваша культурная журналистика - это сплетни дешевых журнальчиков, закамуфлированные под "интерес к искусству", и все, к чему она прикасается, теряет подлинность. Как живет знаменитость, каковы гонорары, где пахнет скандальчиком? В каких проступках замечен писатель? Причем речь вовсе не об отступлению от эталонов литературной эстетики, а о проступках по отношению к дочери, сыну, жене, отцу, матери, другу, издателю, кошке или собаке. Не имея ни малейшего понятия о безграничности писательского воображения, журналисты, пишущие о культуре, заняты исключительно надуманными этическими проблемами: "Имеет ли писатель право бла-бла-бла?" Осуждая вторжение в частную жизнь, которому, видите ли, больше тысячи лет предается литература, такие журналисты с маниакальной настойчивостью обнародуют сведения о том, в чью частную жизнь и как именно вторглось литературное произведение. Как только речь заходит о романе, журналист от культуры сметает все барьеры с поистине ошеломляющей смелостью.
Действие ранних рассказов Хемингуэя происходит в Верхнем Мичигане, и вот журналист отправляется на Верхний полуостров и выясняет фамилии тех, кто, как говорят, послужил прообразом хемингуэевских персонажей. И что же он обнаруживает? Что либо они сами, либо их потомки считают себя обиженными Эрнестом Хемингуэем. Эти обиды - необоснованные, ребяческие или надуманные - разбирают подробнее самих рассказов, потому что журналисту, занимающемуся культурой, рассуждать об обидах легче, чем о художественных произведениях. При этом честность информатора никогда не ставится под сомнение, подозрение вызывает лишь честность автора. Писатель тратит на работу годы, полностью отдается ей, шестьдесят раз обдумывает каждое предложение, но, как выясняется, делает это не из верности литературе, пониманию ее сути и поставленным перед собой задачам. Нет, все, чем он занимается, есть мошенничество и ложь. Литературных мотивов не существует. Интерес к воссозданию глубинной реальности нулевой. Мотивы, движущие авторами, всегда и всюду личные и по преимуществу низменные.
И такой взгляд на вещи утешает. Оказывается, что писатели, которые вроде бы делают вид, что они выше нас, на самом деле не только не выше, но ниже. Оказывается, гении чудовищны!
Настоящее литературное произведение с большим трудом поддается и пересказу, и описанию. Чтобы справиться с этим, нужна большая работа мысли, а это не то, что устраиваем журналистов отдела "Культура". Только то, что предположительно легло в основу произведения, должно рассматриваться всерьез, и только эти ленивые журналистские выдумки должны считаться литературой. Истинная природа вдохновения породившего ранние рассказы Хемингуэя (вдохновения, позволившего тоненькой пачке страниц придать американской прозе новое дыхание), слишком сложна для журналиста, ведающего культурой и превращающего осмысленный английский язык в пустопорожнюю болтовню. Если такому журналисту велят опереться "только на сам рассказ", он не выдавит из себя ни звука. Воображение? Нет никакого воображения Литература? Нет никакой литературы Тончайшие, да и не только тончайшие, нюансы обращаются в прах, и остаются только прототипы, чьи чувства задеты тем, как их "описал" Хемингуэй. Имел ли Хемингуэй право?.. Имеет ли любой писатель право?.. Сенсационный культурный вандализм маскируется под ответственное отношение газеты "к искусству".
Если бы я обладала властью Сталина, я не растрачивала бы ее на то, чтобы заткнуть рот писателям, наделенным воображением, а заткнула бы глотку пишущим о писателях с воображением Я запретила бы дискуссии о литературе в газетах, журналах и ученых записках. Я запретила бы толкование литературы во всех школах, колледжах и университетах страны. Я объявила бы вне закона читательские кружки и треп о книгах в Интернете и заставила бы полицию следить за тем, чтобы продавцы книг не болтали о них с покупателями или друг с другом Я оставила бы читателя один на один с книгой, чтобы он почерпнул из нее что может И я сохраняла бы этот порядок столько веков, сколько потребуется, чтобы очистить общество от яда вашей пошлости.
Эми Беллет
Прочти я все это, не зная Эми, не обнаружил бы никакого подтекста и сочувственно встретил бы эту вспышку острого раздражения, хотя, давно выйдя из крута, который Эми назвала "культурной журналистикой", к счастью, освободился от склонности думать и говорить о нем так, как это делала она. Но в данных обстоятельствах мне показалось, что подлинные цели автора приоткрывает несколько фраз второго абзаца, которые я перечел, пока она возилась в кухне с чаем, тостами и джемом. "В каких проступках замечен писатель? Причем речь вовсе не об отступлениях от эталонов литературной эстетики, а о проступках по отношению к дочери, сыну, жене, отцу, матери, другу, издателю, кошке или собаке". Почему в этом перечне нет сестры - потому, что писавшая не совсем понимала причину охватившего ее негодования, или, напротив, потому, что прекрасно эту причину осознавала и тщательно следила за каждой строчкой, чтобы опухоль как-нибудь ненароком не протащила сюда сестру?
У меня было впечатление, что это письмо в "Таймс" связано, прежде всего, с активностью Ричарда Климана.
- И какую оценку выставил тебе Мэнни за эти точные и колкие слова? - спросил я, когда она, с полным подносом в руках, вошла с кухни.
- Он не выставил мне оценки.
- И почему же?
- Потому что писала не я.
- А кто?
- Он.
- В самом деле? А раньше ты говорила, что все это бред полоумной старухи.
- Я не открыла всей правды.
- То есть?
- Все это продиктовано им. Все слова здесь - его. Он сказал: "С нами - и пишущими, и читающими - покончено. Мы призраки, свидетели конца литературы. Запиши это". И я сделала, что он велел.
Я засиделся у нее далеко за полночь. Почти не говорил, услышал многое, едва ли не всему склонен был верить, почти во всем находил смысл. По моим ощущениям, она ни разу не попыталась сознательно что-либо исказить. Но из-за торопливости, с которой она выплескивала информацию, подробности некоторых историй причудливо переплетались и создавали ощущение, что она полностью во власти своей опухоли. Или что опухоль опрокинула все препятствия, обычно выставляемые общественными запретами и условностями. Или что эта безнадежно больная и одинокая женщина попросту тонет в интересе, впервые после стольких лет проявленном к ней мужчиной. Женщина, полвека назад прожившая четыре бесценных года с блистательным возлюбленным, чья честность, как ей казалось, служила основой и его жизни, и его мастерства, а теперь могла быть поставлена под сомнение из-за необъяснимой "мелкой зависти ничтожества к большому писателю", ничтожества, возомнившего, что оно сумеет написать биографию ее любимого. Возможно, весь этот водопад слов выдавал только то, как долго и тяжко она страдает и как давно одинока.
Странно было следить за тем, как ее сознание то замыкалось в себе, то вырывалось на волю. А временами пугающе деформировалось, и она, несколько часов не замолкавшая, вдруг вскидывала на меня усталый взгляд и с юмором, чересчур изощренным для моего понимания, спрашивала: "Скажи, а мы с тобой были женаты?"
- Насколько мне известно, нет. Но был момент, когда мне этого хотелось, - ответил я со смехом.
- Хотелось стать моим мужем?
- Да. В юности, когда мы встретились у Лоноффа, я подумал, как было бы замечательно стать твоим мужем. Ты была тем, что стоило удержать.
- Да? Была? Правда была?
- Чистая правда. Ты казалась ручной и сдержанной, но твоя необычность была очевидна.
- Абсолютно не понимала, что делала.
- Тогда?
- Тогда, сейчас, всегда. Не понимала, как рискую, соединяясь с мужчиной настолько старше меня. Но он был неотразим. Это его стоило удержать. Я так гордилась, что вдохнула в него любовь. И как только это мне удалось? Я так гордилась, что совсем не боялась его. Но жила в постоянном страхе: страшилась Хоуп и того, что она может сделать, страшилась того, что сама делаю ей. Но совершенно не понимала, как раню его. Мне нужно было выйти замуж за тебя. Но Хоуп разорвала брак, и я сбежала с Лоноффом. Наивно, ничего не понимая, в убеждении, что поступаю как взрослая женщина, идущая на огромный риск, а на самом деле возвращаясь в детство. И правда в том, Натан, что я так и осталась в детстве. Ребенком и умру.
Была ребенком, потому что жила с человеком настолько старше? Оставалась в его тени, относилась к нему с обожанием? Почему этот мучительный союз, разрушивший столько ее иллюзий, стал силой, замуровавшей ее в детстве?
- Не скажешь, что ты вела себя по-детски.
- Не вела.
- Тогда я не понимаю, что значит это твое "была ребенком".
- Нужно открыть тебе все? Да? Нужно?
И вот тут жизнеописание, которое я сочинил для нее в 1956-м, наконец уступило место подлинной биографии, которая пусть и не поражала взвинченной символикой, придуманной в те давние времена, но совпадала со многими моими тогдашними умопостроениями. И это было неизбежно, потому что ее судьба разворачивалась на том роковом континенте и в то роковое время, слитая с уделом отмеченного роком народа, врага господствующей расы. Развоплощение образа, в который я воплотил ее, не изменило судьбы, уготованной ее семье, как и семье Анны Франк. То было бедствие, чьих масштабов не изменить произвольно, чью подлинность не разрушить воображением, - бедствие, память о котором не вытеснить даже раковой опухоли, пока эта опухоль не привела еще к смерти.
Вот так я и узнал, что Эми приехала не из Голландии, где я мысленно прятал ее на замаскированном чердаке склада, фасадом выходящего к амстердамскому каналу, - на чердаке, что позднее станет музеем-храмом мученицы Анны, а из Норвегии (Норвегия - Швеция - Новая Англия - Нью-Йорк), то есть, по сути, из ниоткуда, проделав этот путь наравне со многими и многими еврейскими детьми, ее сверстниками, родившимися не в Америке, а в Европе и чудом избежавшими смерти во время Второй мировой войны, хотя их детство совпало со зрелостью Гитлера. Вот так я узнал обо всех этих страданиях, которые всегда будут возмущать слушателя, вызывая в нем ярость и изумление. В рассказчице ярость не клокотала. И уж конечно она не испытывала изумления. Чем глубже она погружалась в несчастья, тем больше ею завладевало обманчивое спокойствие. Как если бы эти потери могли когда-нибудь отпустить ее душу.
- Моя бабушка - из Литвы. Предки со стороны отца - из Польши.
- Что привело их в Осло?
- Дед с бабушкой оставили Литву ради Америки. Но когда добрались до Осло, дальше их не пустили, и там они и остались, так как американское консульство отказало им в праве на въезд. Мама и дядя родились в Осло. Отцу довелось побывать в Америке, это было похоже на юношеское приключение. Когда он возвращался в Польшу, началась Первая мировая война. В тот момент он был в Англии и решил не ехать домой, чтобы не идти в армию. В результате застрял в Норвегии. Шел тысяча девятьсот пятнадцатый год. И он познакомился с моей мамой. Несколько раньше евреям не разрешалось селиться в Норвегии. Но один очень известный норвежский писатель развернул кампанию в их поддержку, и с тысяча девятьсот пятого года они начали получать разрешение. В пятнадцатом году родители поженились. Нас было пятеро: четыре брата и я.
- И все спаслись? - предположил я, обнадеженный. - Мама, отец, четыре твоих брата?
- Ни мама, ни отец, ни старший брат.
- А как это случилось? - спросил я.
- Немцы пришли в сороковом, но ничего не изменилось. Казалось, все идет нормально. Но в октябре сорок второго арестовали всех мужчин-евреев старше восемнадцати.
- Немцы или норвежцы?
- Приказ исходил от немцев, но действовали норвежские наци, квислинги. В пять утра они появились у нашей двери. Мама сказала: "Я думала, это карета скорой помощи. Мы вызвали врача. У мужа плохо с сердцем. Он лежит. Его нельзя трогать". Мы, младшие дети, плакали.
- Она все это выдумала? - спросил я.
- Да. Мама была сообразительной. Она долго их умоляла, и они согласились уйти, сказав, что вернутся в десять: посмотрят, отвезен ли он в больницу. Тогда она позвонила доктору, и отца отвезли. Он собирался бежать из больницы в Швецию. Но побоялся, что, обнаружив побег, они возьмут нас. И прождал целый месяц. А потом нам позвонили из больницы и сказали, что за ним пришли из гестапо. Даже по телефону мы слышали, как там кричат. Жили мы рядом и сразу же побежали в больницу - мама, братья и я. Мне было тринадцать. Отец лежал на носилках. Мы умоляли их не забирать его.
- Он был болен?