Мы вышли из супермаркета вместе, причем я нес в Руках не только свой пухлый пакет с покупками, но и, невзирая на возражения Одри, ее пакет тоже. Мы пересекли пустую стоянку и подошли к зеленовато–голубому "порше". Если бы мой замысел не удался, то для меня все было бы кончено, поскольку сама мысль о том, чтоб снова начать слежку за домом на Джефферсон–Хилл, была невыносимой.
- А… а где Ронни сейчас? - поинтересовался я.
- В Лос–Анджелесе, - был мне ответ, - послезавтра должен вернуться.
- Ах вот как… - сказал я, чувствуя, как бешеное биение сердца изобличает (пусть это и мог заметить лишь я сам) мое волнение, несмотря на то, что внешне мой голос оставался невозмутимым. - Тогда, пожалуй передайте ему наилучшие пожелания от почитателя таланта - или даже от двух почитателей. Я имею в виду мою крестницу.
И я завершил фразу вялой улыбкой.
Одри, польщенная, кивнула и, судя по всему, собралась распрощаться со мной. Но я не мог отпустить ее просто так.
- Или же, - предложил я вдруг, - я мог бы выразить восхищение при личной встрече.
Далее я объяснил, что собираюсь задержаться в Честерфилде еще минимум на пару недель, так что с удовольствием бы повстречался с ее женихом, который мог бы облегчить страдания разбитого сердечка Алисы, подписав для нее свое фото. Если Одри даст мне телефонный номер, то я перезвоню через пару дней и приглашу их пообедать вместе.
Одри слегка задумалась и не сразу ответила мне. С одной стороны, ей со всей очевидностью ужасно хотелось познакомить Ронни с таким образованным поклонником, как я, но с другой - она опасалась сообщать свой номер незнакомцу, к тому же, вероятно, ей не понравился содержавшийся в моем предложении скрытый намек на то, что они с Ронни живут вместе.
Возможно, наконец отозвалась она, будет лучше, если я оставлю свой номер телефона: тогда они с Ронни смогут позвонить мне в удобное им время.
Поскольку ее телефонный номер мне был уже и так известен, мое неудовольствие и досаду вызвал не сам по себе отказ предоставить его в мое распоряжение, а скорее отсутствие со стороны Одри уверенности в искренности моих намерений: афронт этот уязвил мою гордость, хотя разумом я понимал, что недоверие являлось вполне заслуженным. К обиде добавлялся ужас, возникавший в моей души от одной мысли о предстоящем ожидании - кто знает, насколько долгом - звонка, и еще то, что мне придется сообщить, что я живу в мотеле, а это делало необъяснимым, для чего я накупил столько продуктов, которые сейчас нес в пакете. Но когда я вручил ей карточку, полученную от хозяйки мотеля на тот случай, если забуду адрес, Одри удостоила ее лишь беглого и невнимательного взгляда, перед тем как засунуть в кошелек, и, казалось, не заметила нелепости ситуации. Затем мы пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.
Кто сказал, что ожидание - пассивно? Ожидание пожирает тебя, снедает тебя, безжалостно поглощает каждый твой час, минуту, секунду. Оно не оставляет тебе времени на то, чтобы справляться даже с самыми важными из повседневных обязанностей. Всем, кому Доводилось ждать, приходила на ум догадка, что, возможно, худшей из загробных кар является сама вечность как таковая. Посему я не буду заставлять читателя ждать так, как заставил меня ждать Ронни.
Пять дней прошли как во сне, причем сон этот был из тех, когда спящий постоянно переходит от яви к грезам, уподобляя свое бодрствование лихорадочным и беспокойным кошмарам, терзающим его в бессознательном состоянии. Пять дней я мерил шагами узкую и тесную гостиную моего бунгало, пределы которой я не решался покидать из страха, что мне позвонят в мое отсутствие, каким бы коротким оно ни оказалось. И вот телефон наконец ожил. Я позволил ему прозвенеть два раза, а затем снял трубку.
Я услышал голос Одри. Прежде всего она поинтересовалась, помню ли я ее. Помню ли я ее! - я чуть было не закрыл рукой отверстие трубки: таким сильным было желание закричать, чтобы пробить голосом стену непонимания, которая навечно встала между мной и окружающим миром. Она извинилась за то, что не звонила так долго, и наконец сказала, что если я свободен сегодня вечером и готов, как она выразилась, "рискнуть часиком свободного времени", то они с Ронни будут рады пригласить меня к ужину. Изо всех сил стараясь, чтобы мой голос самим своим дрожанием не выдал охватившую меня при подобном повороте событий радость, я ответил, что это доставит мне удовольствие. Затем сделал вид, что тщательно записываю адрес, и без того мне известный, выслушал детальные разъяснения Одри о том, как добраться до Джефферсон–Хилл, и пообещал, что буду poвно в семь.
Остаток дня я провел у городского парикмахера - подобострастного и суетливого человечка, напоминавшего своими тщательно уложенными и закрученными локонами саму квинтэссенцию парикмахера из французского фарса, - который подстриг мне волосы и сделал маникюр. После парикмахера я посетил более дорогой из двух магазинов мужской одежды в поисках стильного шелкового галстука, который подчеркнул бы линии моего светло–серого приталенного костюма, еще ни разу не надетого мной в Честерфилде, ибо он был куплен и отложен именно для нынешнего случая, после чего направился в роскошную и наполненную дурманящими ароматами цветочную лавку - расположенную (не иначе как проявление чьего–то извращенного чувства юмора) по соседству с оружейным магазинчиком, - где я приобрел букет белых роз с длинным стеблем. В полшестого я уже сидел в своем номере после ванны, побритый и одетый, приговоренный еще к одному часу нервного, но на этот раз волнующего хождения взад–вперед по гостиной.
Я отправился на Джефферсон–Хилл в шесть тридцать пять, прошел ровным шагом по все еще носившим следы дневного оживления улицам и направился туда, где городские постройки начинали редеть. Ровно в шесть пятьдесят пять я стоял на пороге дома номер шестнадцать. Набрав в грудь воздуха, я нажал на кнопку звонка.
Дверь мне открыл сам Ронни. Голос его я услышал еще тогда, когда он шел к двери: на фоне чудовищно громкой музыки он был едва различим - тем не менее я расслышал фразу "Я сам открою". Ронни был босиком, в потертых голубых джинсах и вишнево–красном свитере с вырезом, надетом поверх рубашки в сине–зеленую клеточку. То, как все эти цвета весьма плохо сочетались между собой, я поначалу даже и не заметил, ведь я прождал этой минуты так долго, что сейчас ощущал себя так, словно стоял лицом к лицу с ожившим мифом или, по меньшей мере, с продуктом блестящего человеческого воображения - таким, как Ромео, Фабрицио, Стирфорт.
Улыбаясь обаятельной, непринужденной и открытой улыбкой, вызванной к жизни простой вежливостью, которая тем не менее заставила меня затрепетать так, словно я услышал признание в любви, он протянул мне руку:
- Привет! Вы, должно быть, Джайлс.
Я пожал протянутую руку, прикоснувшись к столь давно желаемой плоти. А затем он спросил, мотнув головой в ту сторону, откуда раздавалась музыка:
- Вам нравится хэви–метал?
Проведя несколько недель над журналами, предназначенными для четырнадцатилеток, я уже познакомился с этим курьезным термином и был способен ответить на заданный мне вопрос, не выглядя дураком в глазах окружающих. Но прежде чем я успел что–нибудь сказать, Ронни сам дружелюбно ответил за меня:
- Думаю, что нет.
Зачем, махнув рукой в неопределенном направлении, он сказал:
- Да проходите же, проходите! Я сейчас выключу.
Все остальное, что он сказал, пока я шел за ним по узкому коридору в ярко освещенную гостиную с высоким потолком, было столь же банально: "Лапочка, к нам пришел Джайлс!" (это невесте, которая, судя по всему, находилась на кухне), "Позвольте мне снять ваше пальто!" и "Одри, посмотри, какие цветы подарил тебе Джайлс!" - но для влюбленного слуха все это звучало небесной гармонией. О, как мне хотелось поцеловать эти два жемчужных резца, слегка выступавших вперед, которые я знал так же хорошо, как свои собственные.
Комната, в которой стоял уже накрытый обеденный стол, была обставлена гораздо лучше, чем я ожидал, но волновала меня не обстановка в целом, а отдельные предметы - предметы, известные мне досконально по сотням фотографий, ставшие фетишами моей страсти. Мягкая игрушечная панда застыла в комической позе возле камина, расписанная узорами гитара красовалась в углу, на каминной полке виднелся снимок в серебряной рамочке, на котором очень длинноволосый Ронни стоял в обнимку с певцом Брюсом Спрингстином{20} (надпись на фотографии гласила: "Р.Б. от Босса"), и крошечное деревце бонсай в горшке.
Одри вышла из кухни, вытирая руки полотенцем, с жеманной улыбкой поблагодарила меня за то, что я согласился "рискнуть свободным часиком", и тут же удалилась искать вазу для принятых с благодарностью белых роз. Ронни предложил мне выпить, извиняясь за то, что дома нет ничего, кроме пива и содовой, и наш первый вечер вместе начался.
Прежде всего мы обменялись теми пустыми банальностями, с которых начинаются все случайные светские знакомства: общие фразы о Британии и Соединенных Штатах, о том, что в последнее время в "Хемптонах" жить стало совсем невозможно, особенно по выходным дням летом, когда из–за толпы ньюйоркцев, сбежавших из своего потного мегаполиса, становится практически невозможно найти место на стоянке или свободный столик в ресторане. Мы даже дошли до того, что обменялись глубокомысленными суждениями о погоде и о возможном влиянии на нее повреждений, причиненных озоновому слою. С не ведавшей смущения прямотой, которой я от него даже не ждал и которая только увеличила мое уважение к нему, Ронни вскоре поторопился перевести разговор на свою карьеру. В тот вечер я говорил молодому актеру такие вещи, которых никто не говорил ему прежде и - в этом я уверен - не скажет никто никогда. Я разбирал его актерские работы сцена за сценой, чуть ли не кадр за кадром, словно я был наделен потрясающей зрительной памятью. Ронни был не в силах сдержать восхищение оттого, что кто–то говорит о его работе с подобным глубоким и уверенным знанием предмета; глаза его горели, поставив локти на обеденный стол, он подпирал смуглыми, загорелыми руками подбородок, отчего лицо его превращалось в очаровательный треугольник, от одного взгляда на который я сходил с ума. Он поглощал мои слова не только рассудком, но и всем телом. У него то и дело перехватывало дыхание от недоверчивого восторга, когда я хвалил его за то, как он сыграл в той или иной сцене, или за неожиданную остроту, с которой он произнес ту или иную реплику. В течение всей моей речи Одри то и дело оборачивалась к жениху с выражением гордости и удовольствия на лице, которые следовало понимать как "Я же тебе говорила! Я же говорила!".
Наблюдая очарованного юношу, сидевшего напротив меня за столом так, что деревце бонсай, стоявшее на полке, оказалось у него за головой, я подумал о том, как сам Ронни похож на это деревце: тонкий, экзотический ствол плоти, хрупкие ветви которого следовало холить и лелеять, тщательно состригая с них мертвые побеги, чтобы он постепенно и сам осознал, как сознает это влюбленный в него, что лучше ему совсем не расти. Я нимало не сомневался, что полностью завладел его вниманием, поскольку видел, как в выражении его лица смешивались восхищение с благоговейной робостью и почтением к моему возрасту, как он испытывал нечто совершенно новое, чего не испытывал никогда прежде. К тому же эти мои наблюдения подтвердило одно тривиальное, но для меня имевшее исключительную важность происшествие, случившееся уже под самый конец вечера. Я говорил что–то, и в этот момент Одри вмешалась, спросив, буду ли я пить кофе. Ронни ответил ей так резко, что она, надувшись, скрылась в кухне. Но он не помчался следом за ней просить прощения. Он лишь пожал плечами и поднял брови, словно говоря: "Женщины!" Правда, когда она вернулась в гостиную с кофе, он, испытывая некоторую неловкость, посадил ее рядом с собой на софу, ласково чмокнул в щеку и положил руки ей на плечи, однако столь показная и, безусловно, вынужденная демонстрация нежности не могла отравить радость, испытанную мной от предыдущей непроизвольной вспышки раздражения.
За весь вечер ни слова не было сказано об истинной природе отношений между Ронни и Одри. Но незадолго до полуночи, когда я уже стоял в дверях и прощался, собираясь предложить встретиться в следующий раз за накрытым столом уже по моему приглашению, Ронни, рассыпаясь в благодарностях за данные мной советы и не выпуская мою руку из своей, мимоходом сообщил, что из–за назревающей забастовки сценаристов съемки нового фильма перенесены на несколько недель вперед, так что они с Одри через пять дней вылетают в Голливуд, где и поженятся, вместо того чтобы сочетаться браком на Лонг–Айленде, как это было первоначально запланировано.
Я пожелал счастья молодым и покинул дом на Джефферсон–Хилл с таким чувством, словно мне дали в дорогу роковое послание. Я медленно спускался к центру города, где все еще светилось несколько мерцавших огоньков, отделенных, как мне чудилось, один от другого миллионами световых лет, и сердце мое бурлило и кипело, переполненное светлыми надеждами и неукротимым отчаянием. Я отправился завоевывать мальчишку, и я завоевал его, наполнил его щенячье сердце такими амбициями и вожделениями, которые никогда бы не поселились там самостоятельно, которых никогда бы не внушила ему эта серая мышь - его дражайшая невеста. Теперь я уже не имел права потерять его.
Возбужденный произошедшим, я не мог заснуть всю ночь и весь следующий день провел в знакомом полубреду. Ночь следующего дня я опять не спал, раздираемый противоречивыми желаниями, и только в холодном свете второго бессонного утра ко мне пришло решение. Следовало действовать быстро.
Ровно в десять часов я набрал номер актера - номер, который, по идее, мне не mог быть известен. Только на седьмом звонке трубку подняли, и мне ответил заспанный Ронни. Он извинился и глухим голосом попросил подождать его несколько минут у трубки. Вернувшись, он показался мне уже гораздо бодрее, как человек, который только что ополоснул лицо холодной водой. Я извинился, в свою очередь, за то, что разбудил его, а затем предложил ему встретиться утром в городе. Ронни явно удивился и даже озадачился и спросил меня, с какой целью я хочу его видеть. Тогда я настоятельно попросил подождать до встречи, при которой я ему все объясню. Он пожурил меня за излишнюю таинственность, назвав при этом "своим старым другом", и наконец согласился встретиться через полчаса. Где? Тут я вспомнил, что у Ирвинга в конце зала была пара укромных кабинетов, которые вряд ли кто–нибудь займет во время обеденного перерыва, и там мы сможем поговорить, не замеченные никем. Ронни согласился с этим предложением, и мы одновременно повесили трубки. Никто из нас словом не обмолвился про Одри.
Он, как я и предполагал, опоздал - опоздал на четверть часа. Я сел в самом дальнем от входа кабинете - но сел так, что не заметить меня, войдя, он не мог. Затем заказал кофе и стал терпеливо ждать, вертя в руках ложечку. Хотя Ронни и опоздал, он все же оказался первым после меня посетителем заведения. Он неспешно вошел в зал в своих извечных голубых джинсах и тонком льняном пиджаке с поднятым воротником и закатанными рукавами, такой же обаятельный, как всегда, несмотря на то, что надетые в тот день черные очки придавали ему слегка хулиганский вид. Подошел ко мне, заказал кока–колу, поднял очки на лоб, потревожив прядь светлых волос, и изобразил на загорелом лице вопросительную гримасу.
В дальнем конце ресторана слышался хриплый голос Ирвинга. Одинокий посетитель, взмостившийся на один из табуретов перед стойкой бара, монотонно стучал ложкой по блюдечку, листая газету; из–за полуоткрытой двери кухни доносился захлебывающийся в оргазме голос комментатора с автомобильных гонок. Начав говорить, сбивчиво и многословно, я вскоре обнаружил, что всего лишь пересказываю Ронни комплименты, уже произнесенные за два вечера до того. Хотя ему и было приятно услышать их снова и он вновь улыбался своей застенчивой улыбкой, я видел, что он озадачен, не понимает, зачем его позвали в такую рань выслушивать все это по второму разу.
Тогда я сменил подход и зашел издалека, начав пространный и тяжеловесный рассказ о царе Эдипе и связанных с ним легендах, повествуя этому необразованному мальчишке о странной смеси любви и ненависти, неотличимых друг от друга в своем слиянии, между отцами и сыновьями, о ловушках, которые они подстраивали друг другу, о теме конфликта между законом и властью, которую можно проследить на всем протяжении развития мировой драматургии, от символического, представляющего собой прототип, образа самого Эдипа вплоть до его более современного в психологическом отношении воплощения - Гамлета. Затем я перешел к возрождению интереса к этой теме в американском театре нашего столетия и к проникновению ее влияния в современный американский кинематограф. Меня потрясло, что, когда я заговорил об этом, сознавая, что владел материалом более чем посредственно, а поэтому по большей части прибегал к импровизации, Ронни стал кивать головой, безмолвно умоляя меня продолжать, будто мы сами с ним были отцом и сыном. Именно для ролей, связанных с этой темой, а не для тех недостойных его таланта ролей, что ему до сих пор предлагали (для того чтобы они не встали барьером у него на пути, следует рассматривать просто как ступени карьеры), он был рожден, на них ему предстояло поставить свою неизгладимую печать. На ролях, глубоким подтекстом которых является мифология отца и сына, поиск отца и смерть отца, на ролях, в основе которых лежит эдипов комплекс.
Затем, напрягаясь от возбуждения, так что мне приходилось чаще обычного прочищать горло, и удивляясь все больше словам, слетавшим с моих уст, я перевел тему в более личную и чувственную плоскость: я намекнул - боюсь, довольно грубо - на то, что карьера молодого человека, а возможно вся его жизнь, в настоящий момент подошла к поворотной точке и что если сейчас он сделает неверный выбор, то впоследствии об этом сильно пожалеет. Мне было противно самому слышать, какую лесть я расточал, отчаянно пытаясь убедить Ронни, что ему не следует спешить в Голливуд на съемки "Зуда в штанах - 3", спешить так, словно больше нет никакой альтернативы, а она, несомненно, имеется.
В конце этой речи я впервые заметил, что Ронни нервно ерзал в кресле и пару раз, когда я чересчур повышал голос, оборачивался, чтобы посмотреть, не может ли нас кто–нибудь услышать, но не прошло и минуты, как его лицо снова расплылось в улыбке, он пожал плечами и полушутливой гримасой смирения попытался скрыть свою растерянность. Он намекнул, что все услышанное им от меня сегодня и за три дня до того он воспринял, по его выражению, как "обалденное копание в эго", которое доставило ему немалое наслаждение, которым он однозначно упивался, но ни на секунду не воспринимал чересчур серьезно.