Любовь и смерть на Лонг Айленде - Гилберт Адэр 2 стр.


Упрек этот был таким же неуклюжим и филистерским, как и предшествовавшая ему лесть, но я был задет (в такой степени, о которой редактор и не подозревал) выражением "башня из слоновой кости". Как я уже неоднократно упоминал, я не испытывал ни малейшей тоски по шумному миру со всей его суетой и беготней, но следует сказать, что знал я его намного лучше и повертелся в нем намного больше, чем подозревали мои клеветники, и намек на то, что я живу в башне из слоновой кости, обидел меня как несправедливый и необоснованный. За несколько месяцев до этого я был точно так же расстроен, когда американский исследователь прислал ту самую статью о пресловутом отсутствии местоимения первого лица единственного числа в моих творениях, причем степень моего огорчения удивила меня самого (надо сказать, что сам я никогда не замечал этой особенности). Я начал задумываться, не похож ли живущий во мне творец (разумеется, на несравнимо более возвышенном уровне) на того бедолагу, который, явившись к доктору с симптомами неприличной болезни, стыдливо делает вид, что проблемы возникли не у него, а у его приятеля, и не толкнула ли меня гордыня, и исключительно она, на то, чтобы выбрать столь трудоемкий и кружной путь к самоублажению.

Немедленно прервав бессвязное бормотание редактора усталым "Ну ладно, ладно, я согласен", я добавил, что готов дать интервью при условии, что продолжаться оно будет не больше часа, и возьмут его в указанное мной время в указанном месте, а именно - у меня дома в следующее воскресенье во второй половине дня. Последнее требование явно было обусловлено той враждебностью, которую я неизменно продолжал испытывать к журналу и всем его сотрудникам: я выбрал для интервью воскресенье (день, который для меня был ничем не хуже и не лучше других) с детским намерением испортить выходные какому–нибудь ни о чем не подозревавшему журналисту.

Три следующих дня - упомянутый разговор имел место в четверг - я ловил себя на том, что мои мысли постоянно устремлены к предстоящему интервью (первому в моей жизни) и к связанным с ним ожиданиям. Не окажется ли мой интервьюер, имя которого было для меня пустым звуком, столь же непривлекательным субъектом, как и его начальник? Потрудился ли он хотя бы открыть мою книгу? А вдруг, напротив, я неожиданно встречу интеллигентного и хорошо образованного человека, - такая мысль тоже приходила мне в голову под воздействием поспешных и довольно нелепых в данной ситуации мук совести. Короче говоря, я приготовился к любому возможному исходу, кроме того, который меня поджидал: журналист просто не пришел.

В назначенное время - а это было три часа пополудни - я сидел в кабинете за рабочим столом у приоткрытого окна и в нервном раздражении листал страницы "Телеграфа", то и дело бросая из–за газеты нервный взгляд на квадратный, в мраморной рамочке, циферблат стоявших на каминной полке часов. Через полчаса, уже кипя и трясясь от ярости (которая подогревалась тем обстоятельством, что я даже не мог позвонить редактору и отказаться от интервью, сославшись на проявленный журналом вопиющий непрофессионализм, - ведь был выходной день), я поймал себя на том, что не могу и десяти секунд усидеть на месте. Когда же еще три четверти часа миновали (поскольку у меня сперва хватило разума для того, чтобы приписать отсутствие интервьюера ошибке, допущенной кем–то при передаче времени встречи) и мой гнев уже привел меня к абсурдному убеждению, что все это нарочно подстроено чертовым редактором, так что подножку в итоге подставил не я ему, а он - мне, я отшвырнул в сторону газету, которую держал в руке, выбежал из кабинета, хватая на ходу пальто и теплый шарф, и выскочил из дома в безрадостную промозглую атмосферу ранней лондонской осени, начав тот бесцельный и слепой маршрут, что в конце концов и привел меня против моей воли и желания к дому № 43 А на Фицджонс–авеню.

Где–то по соседству церковный колокол пробил пять часов. Затем издалека донесся страшный звук, призрачный и заунывный, словно играла волынка. Оторвав взгляд от пальмы, я впервые обратил внимание на то, что мое одиночество было не таким уж полным, каким оно мне показалось вначале. На самой улице, как и прежде, движения не наблюдалось, но на противоположной стороне стоял человек в бежевом пальто и беседовал по мобильному телефону с такой непринужденностью, словно находился внутри традиционной остекленной будки, а по моей стороне вышагивала, приближаясь ко мне, молодая супружеская пара, совершавшая, судя по всему, свой обычный воскресный моцион. Впереди супругов семенила маленькая девочка, трех–четырех лег от роду мамаша выгуливала свое чадо на постромках, прикрепленных к шлейке, надетой на малышку. Как только я посмотрел в их сторону, девочка оступилась и растянулась на асфальте. Пару секунд она в изумлении рассматривала свои исцарапанные ладошки, и казалось, что дело тем и ограничится. Но мало–помалу чело невинного создания начало омрачаться (как будто испытанная боль только сейчас дошла до сознания девочки), рожица сморщилась, и громкий плач, исторгнутый из самых глубин существа, уже был предрешен; откладывался он только потому, что у детей рыданиям предшествует какое–то болезненно–восторженное состояние, во время которого так и представляешь, как слезы медленно катятся к глазам подлинным и тонким трубочкам.

И на пальму, и на то, как упал ребенок, я взирал с холодным и отстраненным интересом, но тут мне пришло в голову, что следует поменять отношение к жизни и продолжить прогулку, причем так, чтобы по возможности получить от нее хоть какое–нибудь удовольствие. Прохода мимо молодой пары, я увидел, как отец утешает плачущую девочку, целуя ей по очереди то одну, то другую ладошку, и не только выдавил из себя сочувственную улыбку, но даже попробовал неумело что–то сюсюкнуть. Мимо человека в бежевом пальто, который по–прежнему беседовал по мобильному телефону (модель у него была из тех, что имеют причудливую форму), я прошел, не выказав особого интереса, как и мимо многих других прохожих, количество которых постепенно возрастало по мере того, как Фицджонс–авеню, сменив имя, все более и более меняла свой облик, превращаясь из жилого района, населенного солидными представителями среднего класса, в нечто совсем иное. Миновав ряд газетных киосков, прачечных самообслуживания и китайских ресторанов, я остановился напротив витрины одинокой книжной лавки и стал рассматривать с ленивым любопытством ее содержимое, состоявшее исключительно из духовных трактатов каких–то сомнительных индийских и тибетских мистиков. Но мои попытки успокоиться подрывались изнутри неотвязными мыслями о несостоявшемся интервью, о так и не появившемся журналисте и осознанием того факта, что если я неизменно и отвергал интервью в прошлом (а такие предложения изредка мне поступали), то исключительно потому, что в один прекрасный день я предполагал дать интервью с большой буквы - то, которое издание, осчастливленное моим вниманием, назовет "эксклюзивным"; в этом–то интервью величественный, но не самонадеянный, сдержанный, но при этом вполне искренний, красноречивый, но не заумный я, в тот момент, когда моей репутации уже ничто не сможет ни повредить, ни помочь, поделюсь наконец с широкой публикой секретами своей творческой кухни. Я готовился к моменту торжества, а вместо этого очутился нa улице, неприкаянный, как отвергнутый любовник!

Шагая но тротуару - не размашисто, как мне померещилось (иллюзия эта вызывалась, вероятнее всего, постоянно попадавшими в поле моего зрения встречными прохожими и была сродни тому эффекту, когда стоящий на железнодорожной станции состав обманчиво для сидящего в нем пассажира трогается с места, в то время как мимо него проносится встречный поезд), но тем же шагом, что и прежде, - я очутился на развилке улиц и задумался, следует мне обратить свои шаги вспять или же продолжать идти, покуда не развеется мой мальчишеский гнев. Но не успел я взвесить все "за" и "против", как решение было принято за меня. Пока я нерешительно топтался на месте, хлынул дождь. Не прошло и минуты, как уличные стоки переполнились водой, ручьи заструились по тротуару у моих ног, и все мои собратья–пешеходы, набросив капюшоны на головы, ринулись в укрытия.

Случилось так, что в эту минуту я оказался у входа в кинотеатр. Э то был один из тех дворцов наслаждений, каких построили немало в первые послевоенные годы для изголодавшихся по блеску, сказкам, фантазии и юмору люмпенов, готовых с легкостью капитулировать перед продажным очарованием продолговатого куска инобытия, именуемого серебряным экраном. Как много простодушных сердец начинали учащенно биться при виде алого бархата и дешевой позолоты этих залов, похожих на шкатулку для побрякушек, разукрашенных винегретом из лепнины, арабесок и барельефов, лжеегипетских фресок и псевдокитайской китайщины! И разве не начинали эти сердца стучать еще быстрее, когда гасли огни, раздвигался рюшевый занавес и весь зал от оркестровой ямы до балконa вглядывался в экран столь же пристально, как явившаяся на смотрины родия - в колыбельку новорожденного? Ведь писал же Гёте где–то, что Рим населен двумя различными, но мирно сосуществующими расами жителей: собственно римлянами и благородным собранием античных статуй, взирающих свысока на суетную толпу. Подобным же образом не одно поколение английских горожан прожило жизнь в тени иного пантеона - но не мраморного, а бесплотного пантеона целлулоидных призраков, перед блестящим и щедрым очарованием которого было просто невозможно устоять. Увы, каким грандиозным ни казалось некогда поддельное величие этих шедевров, следует признать, что ныне они обветшали ничуть не меньше тех, о которых писал Гёте, а музеи, в которых они демонстрировались, подобные этому кинотеатру на полдороге между Хампстедом и Сент–Джонз Вуд, с их стенами из бетонных плит, покрытых потеками и осыпавшейся выцветшей краской, пришедшие от небрежения в полный упадок, лишь свидетельствуют о том, что у истории нет обратного хода.

Для меня, однако, сей храм теней в настоящий момент являлся всего лишь убежищем от дождя, в котором я мог с комфортом (ибо козырек у входа явно когда–то давно был построен с расчетом на то, чтобы приютить в своей сени шумную и веселую толпу) переждать непогоду. Дождь уже непрестанно и безжалостно наносил удар за ударом в грудную клетку асфальта, так что я быстро зашел внутрь, старомодным движением отряхнул воду с воротника пальто и стал угрюмо созерцать залитую потоком воды транспортную артерию.

За свою жизнь я почти так и не изведал простых радостей хождения в кино: хоть это и звучит неправдоподобно, но я был в кино не больше чем десяток раз, причем неизменно при случайных и весьма не романтических обстоятельствах. Вспоминаю, например, как в компании двух слегка подвыпивших кембриджских приятелей я попал на дурацкую, безжалостно сокращенную экранизацию "Гамлета" с Лоуренсом Оливье в главной роли, или как однажды, совершая с женой обход магазинов Вест–Энда, мы зашли на какую–то идиотскую голливудскую комедию, которую ей кто–то присоветовал: речь в ней шла о похотливом парикмахере из Калифорнии, не человеке, а ходячем фаллосе каком–то, который мучительно пытался удовлетворить все женское население фильма. Именно после этой картины я поклялся, что никогда больше не зайду в зал кинотеатра, и клятву эту сдержал. Ни один режиссер никогда не обращался ко мне с предложением экранизировать один из моих романов. А если б и обратился, то, припомнив "Гамлета", парикмахерскую комедию и то немногое, что мне еще случилось посмотреть, я бы с нескрываемым наслаждением ему отказал.

Вообще я считал умение отказывать одним из моих наиболее развитых качеств; всякий, кто знает, что глупость мира сего может соревноваться только разве что с его уродством, легко меня поймет. Именно в тот миг, когда я это подумал, довольно неприятная саркастическая ухмылка коснулась моих губ: я внезапно осознал, что история с интервью еще далеко не кончилась и необъяснимое исчезновение интервьюера само по себе еще не означает, что в пьесе опущен занавес, ведь когда редактор этого жалкого самозваного "журнала для мужчин" позвонит мне с извинениями и попробует передоговориться на другой день, то я, избавленный от необходимости соблюдать профессиональную, да и обыкновенную светскую любезность, воспользуюсь возможностью высказать все, что я о нем думаю.

Так сладки были мечты о мести, что, невзирая на несколько учащенное сердцебиение, впервые с момента выхода из дому я ощутил внутреннее спокойствие. Я извлек сигарету из помятого серебряного портсигара и закурил. Дождь не утихал. Отправиться домой можно было, только поймав случайное такси, - событие крайне маловероятное. Я выпустил табачный дым из ноздрей, откинув голову назад: эта моя привычка напоминала утонченную пародию на конское ржание. Затем бросил невнимательный и беглый взгляд на пяток прохожих, которые, подобно мне, укрылись от дождя под козырьком кинотеатра и теперь сбились в плотный полукруг, словно обстоятельства вынуждали их к тому, чтобы наконец завести знакомство друг с другом, и тут взор мой приковал к себе бетонный контрфорс, на который опирался козырек. Он представлял собой грубую четырехугольную колонну, которая, кроме основных своих функций, также играла роль рекламной тумбы. Под стеклом висели то ли семь, то ли восемь фотографий из шедшей в настоящий момент в кинотеатре картины.

Это был костюмный фильм, посвященный, судя по выставленным фотокадрам, той ископаемой эпохе, представляющей одну из наиболее популярных патетико–ностальгических Аркадий английской души, которую принято именовать "царствованием короля Эдуарда"{5}. На первой из фотографий, привлекших мое внимание, молодая женщина девственного вида в белом платье и с белой парасолькой в руках брела куда–то через дикий луг, поросший по колено чем–то вроде тростника, сопровождаемая юнцом в рубашке с короткими рукавами. На другой та же девица, но уже в платье более драматического колера явно пряталась от кого–то среди статуй: дело, судя по всему, происходило на флорентийской площади Синьории. На третьей - группа лиц самого различного возраста собралась в темной и загроможденной мебелью комнате, которая, как подсказывала мне интуиция, не могла быть не чем иным, как комнатой какого–то пансиона в той же самой Флоренции.

Разумеется, фильма этого я не видел. И все актеры тоже были мне абсолютно неизвестны. Но где–то в моем сознании роилась догадка, неподдающаяся объяснению, но доступная моим ощущениям: персонажи и обстановка показались мне неуловимо знакомыми, и, прежде чем я прочитал подпись на белой полоске под фото, я уже знал, что речь идет об экранизации одного из романов Форстера{6}. Роман этот не то чтобы очень мне нравился, но я много говорил именно о нем с автором, меня познакомили с ним в Кембридже, когда тот был уже в преклонном возрасте. Мы подружились - можно сказать, что в какой–то степени я даже стал его протеже. (Я говорю "в какой–то степени", потому что совсем недавно выяснил, что эту честь разделяли со мной в тот период многие и многие одаренные студенты.)

Я склонился, чтобы рассмотреть фотографии пристальнее. На поверхностный взгляд экранизация достаточно точно воспроизводила обстановку и костюмы эпохи, в которую развивалось действие романа: разглядывая фотографии, я с легкостью узнавал персонажи и ситуации, испытывая при этом внутренний трепет весьма приятного свойства.

Дождь, к которому добавился порывистый шквальный ветер, явно не собирался униматься, вынуждая меня зайти в фойе. В тускло–синем свете сумерек залитые потоками воды улицы выглядели крайне непривлекательно. Я сообразил, что даже если мне и удастся попасть домой, не вымокнув при этом до костей (хотя бог весть, как я это собирался осуществить), все, что ждет меня там - это ужин из холодного филе, которое моя экономка (по воскресеньям она не приходила) приготовила вчера и оставила на столе, прикрыв сверху тарелкой, причем по краям мясо наверняка обветрилось. И тогда я поступил так, как поступил бы на моем месте любой легкомысленный школьник, проживающий уроки: я решил пойти в кино. Посмотреть экранизацию романа моего наставника, нарушить данную самому себе клятву, утешить себя старой французской пословицей une fois п'est pas coutume{7}, а затем поужинать в маленьком французском ресторанчике в Хампстеде, где мы с женой не раз бывали вместе, и положить тем самым конец этому отвратительному происшествию, превратив его в каприз художника. Мне было все равно, с какого места смотреть картину, но вышло так, что я буду смотреть ее с начала, поскольку ближайший сеанс начинался через десять минут.

Зайдя в кинотеатр, я слегка приуныл при виде мишурного убранства фойе, закопченных люстр и ковровых дорожек, настолько изношенных, что рассмотреть на них некогда украшавший их логотип компании теперь смог бы только тот человек, который бы точно знал, что ищет. С трудом я отыскал кассу, одновременно выполнявшую функции буфета и посему погребенную под грудой упаковок со всякой всячиной, над которой гордо возвышалась машина для изготовления воздушной кукурузы. По соседству с пей приспособление для разлива прохладительных напитков выставляло напоказ свое содержимое, окрашенное в невероятные цвета, свидетельствующие о небывалых достижениях химической пауки. Кассирша, миниатюрная пухленькая филиппинка, не дожидаясь, пока я достану бумажник, протянула ко мне свою хрупкую ладошку, взяла протянутую мятую бумажку, извлекла откуда–то билет, разорвала его на две половинки, одну из которых вручила мне, затем отсыпала мелочь сдачи в ладонь, причем все эти операции были проделаны с непередаваемой ленцой. Я молча посмотрел на нее, потом наконец решился нарушить молчание, но не успел я и выговорить "где…", как она уже мотнула своей похожей на мячик головкой в неопределенном направлении. Все, что мне удалось понять из этого движения, - вход в зрительный зал расположен где–то у меня за спиной. Затем филиппинка вновь обратилась к тому, что лежало у нее под прилавком: это могла быть книга, журнал или недовязанный свитер, но что–то гораздо более интересное, чем докучливый посетитель.

В дальнем конце фойе виднелись три двери, на них не было никаких табличек, но весь их вид явно советовал держаться от них подальше. Поэтому я начал подниматься по широкой центральной лестнице, выведшей меня в коридор, по обеим сторонам которого висели портреты прославленных героев серебряного экрана с автографами, выписанными под таким немыслимым углом, словно портрет в минуту подписывания лежал у знаменитости на плече. Где–то впереди и справа я разглядел двустворчатую дверь; пройдя через нее, я очутился в небольшом тамбуре, который оканчивался еще одной двустворчатой дверью, за ней уже находился зрительный зал.

В зале стоял полный мрак. Я замер, ожидая, пока мои глаза приспособятся к темноте. Никто не подошел ко мне, чтобы проводить на место, и некоторое время мне пришлось довольствоваться увиденным сбоку размытым изображением на экране: мне удалось различить пляж и розоватые силуэты полуголых тел на фоне шикарного заката. Затем мелькнул неожиданно крупный план летевшего в воздухе мяча в ало–желтую полоску, и я догадался, что это, наверное, рекламный ролик какого–то фильма.

Назад Дальше