Любовь и смерть на Лонг Айленде - Гилберт Адэр 3 стр.


Когда очертания зрительного зала все же постепенно материализовались в моих глазах, я удивился прежде всего тому, сколь немногочисленной оказалась аудитория: передние пять–шесть рядов пустовали, затем виднелась одинокая фигура, беспечно закинувшая ноги на спинку стоявшего впереди кресла, далее - немногочисленная кучка на задних рядах слева, которая и составляла большинство пришедших на сеанс. Почему они расположились там - потому ли, что с этих мест лучше всего видно экран, или потому, что завсегдатаи кинотеатра облюбовали себе этот уголок и собирались в нем всегда, чтобы почувствовать свое единство, а случайные посетители подсаживались к ним из стадного инстинкта, - я не ведал, но, как человек творческий, как художник и как гражданин, сразу же почувствовал настоятельную потребность восстать против проявлений стадного инстинкта и петь свою песню в диссонанс с хором, ну а если хор, увлеченный моим примером, подхватит песню, отречься от нее и затянуть новую. Из этих соображений я выбрал себе место на крайнем правом фланге и, пожалуй, несколько ближе к экрану, чем мне было бы удобно, не исходи я из вышеуказанных обстоятельств. Ненадолго присев, словно для того, чтобы застолбить место, я cнова встал и скинул шарф и пальто. Затем я снова присел и, усмехнувшись, покосился на экран.

Но вскоре мне пришлось почувствовать необычное волнение, сопряженное со значительной неловкостью. На экране за то время, что я выбирал место, день сменился ночью. Внезапно откуда–то появился кортеж юных причудливо разодетых мотоциклистов, мчавшихся без шлемов наперегонки с ветром, игравшим в их длинных волосах; на углу улицы они резко поворачивали, при этом заднее колесо каждого мотоцикла выписывало столь рискованную кривую, что казалось, ездока вот–вот швырнет прямо на оператора. Скрип покрышек и скрежет тормозов был так силен, что в соседних домах после проезда каждого мотоциклиста загоралось несколько окон - что должно было по замыслу авторов производить комический эффект. Но тут, к моему смущению, декорации вновь переменились, и в кадре появилась кирпичная стена колледжа, увитая неправдоподобно густым плющом. Затем камера наплывом приблизилась к двум освещенным окнам, и за ними показалась огромная кровать, покрытая розовым покрывалом, на котором во множестве валялись разнообразные плюшевые медвежата, куклы и прочие мягкие игрушки. В комнату ворвалась стайка хихикающих и щебечущих девиц в неглиже, а кое–кто и нагишом, и тут камера спланировала обратно, под окна, где в кустах мотоциклисты из предыдущей сцены, вырывая друг у друга из рук бинокль, подглядывали за девицами. Я заерзал в кресле, но фильм продолжался, и вот против своей воли я узнал, что вожак мотоциклистов, которого звали то ли Кори, то ли Кари, утратив благосклонность некоей Доры Мэй, замыслил (о каковых планах он поведал своему наперснику, устрашающего вида юнцу по кличке Киддо - обладателю многочисленных прыщей, пары засаленных бакенбард и сугубо несимпатичных лошадиных зубов) сфотографировать ее обнаженной и, шантажируя ее при помощи этих фотографий, вынудить вновь "встречаться" с ним. По крайней мере, так я это понял. Но еще до того, как мне удалось вполне расшифровать суть происходивших событий, одна из легкомысленно одетых красавиц случайно выглянула в окно, увидела затаившихся в кустах негодников и немедленно приняла позу, издревле принятую для изображения девственного стыда. Засим последовал многоголосый девичий визг, поспешное опускание жалюзи и грозное появление на сцене матроны в карикатурном пенсне на верблюжьем носу. "Вот дерьмо!" - воскликнул то ли Кори, то ли Кари, и вся банда вуайеристов метнулась к своим мотоциклам.

Теперь сомнений уже не оставалось: это была не реклама, это было кино. По какой–то непонятной мне причине я попал совсем не на тот фильм. Сцена сменяла сцену, один пикантный, с точки зрения авторов, эпизод следовал за другим. Поскольку я очутился далеко впереди от основной массы зрителей, мне пришлось повернуть голову, дабы убедиться, что никто, кроме меня, не взволнован. Откровенного энтузиазма по отношению к происходившей на экране ахинее тоже никто не проявлял, но на особо грубые и сальные шуточки, срывавшиеся с губ героев, зал реагировал приглушенными смешками, и нигде не было слышно и признаков тревожного перешептывания, которого было бы не избежать, если б остальные зрители ошиблись так же, как и я. Впрочем, удивляло меня в моих соседях по залу вовсе не подобное очевидное безразличие по отношению к тому, что проецируется на экран. Надо сказать, я находился в полном неведении относительно того, кто именно посещает кинотеатры. Но эти молодые люди (поскольку, за исключением расхристанного бродяги, у ног которого стояли несколько бесформенных мешков, сидевшего особняком примерно в одном ряду со мной, старше меня на сеансе никого не наблюдалось), эти юнцы в кожаных куртках и джинсах, закинувшие ноги на спинки кресел и прикуривавшие сигареты, бросая тем самым наглый и откровенный вызов светящимся табло с надписью "Курить воспрещается", висевшим по обе стороны экрана, с трудом вписывались в мое представление о публике, интересующейся экранизацией романа Форстера, пусть даже сам я всегда и относился к этому произведению как к откровенной халтуре.

Я вновь обратил свой взор на экран. Мотоциклист опять куда–то мчались, вылетая из–за бугра, на который поднималась дорога, с такой яростью и решимостью, что, казалось, на какой–то миг они отрываются от земли и зависают в воздухе - иллюзия, которая, как я подозреваю, достигается съемкой в лоб из низкого положения, а также, вероятно, с помощью специального объектива. Ерзая в кресле, я не смог удержаться от того, чтобы не обернуться и не посмотреть, как реагирует на происходящее публика, хотя результат можно было предугадать заранее. Очевидно, только я попал на другой фильм. При этой мысли благодушное настроение и успокоенность, которые я испытывал с того момента, как вошел в кинотеатр, улетучились если не навсегда, то, по крайней мере, на все ближайшее время. Теперь я смотрел на экран, испытывая глубокое отвращение и к колючим прелестям калифорнийских пейзажей, глупейшим образом гармонировавших с разворачивающимся действием, и к мотоциклам, прислоненным к стене полуразрушенной придорожной забегаловки (сюжет развивался стремительно, не размениваясь на мелочи), и к самим отвратительным мотоциклистам, которые уселись внутри забегаловки за одним столом и накачивались кока–колой под оглушительные звуки музыки, раздававшиеся из музыкального автомата.

С меня было довольно. Я больше не мог оставаться здесь. Кто–то совершил ошибку (очевидно, не я), и теперь следовало исправить ее последствия. Хотя подобная перспектива меня не радовала и я испытывал врожденное отвращение к подобным сценам, мне все же придется потребовать у толстушки филиппинки вернуть деньги за билет. Я быстро схватил пальто и шарф со спинки соседнего кресла и принялся нервно рыться в том кармане, в который, как мне казалось, я положил мою половинку билета. Я уже собирался уходить, уже поднялся на ноги, уже сделал первый шаг, как вдруг нечто, воспринятое не сознанием, а интуицией, словно сама суть происходившего обратилась к моей сути, до того как мое сознание успело постичь, о чем идет речь, приковало к себе мой взгляд и заставило меня замереть на месте.

Следует упомянуть, что за то время, пока я собирался и искал билет, на экране многое успело перемениться. Кори и его мерзкие приспешники услышали разговор шепотом, который происходил за перегородкой, отделявшей их от соседнего столика. Камера взмыла вверх, скользнула по глазам Кори, по его лбу и слипшимся прядям волос, прыгнула за перегородку и продемонстрировала каскад синтетических каштановых кудряшек, тщательно перевязанных пестрой лентой. Какой–то миг видны были только волосы да еще изящно изогнутая глянцевая шейка и смуглые плечи, но затем камера заглянула за правое плечо и показала две руки, лежавшие на пластиковом столе и сжимавшие другие две руки, явно мужские (несмотря на их детскую припухлость), а также стеклянную солонку и бутылку для кетчупа в виде огромного пластмассового помидора. Камера не показывала лиц, но было ясно, что это - Дора Мэй и ее новый приятель (даже я, занятый сборами, понял, куда клонится дело). Наконец Кори, сгорая от желания выяснить, кто этот "козлодой" (негодяй употребил именно этот эзотерический термин) с тонкими и загорелыми пальцами и слегка носовым тембром голоса, который посмел волочиться за его бывшей зазнобой, воровато заглянул за перегородку, и камера, таким же вороватым образом, медленно и по кривой отплыла влево, остановившись только тогда, когда в кадр симметрично вошли два лица - Доры Мэй и ее ухажера.

Именно последнее лицо и привлекло мое внимание. Оно принадлежало юноше лег. на мой взгляд, пятнадцати или шестнадцати с удивительно густыми светлыми волосами, голубыми глазами, прикрытыми роскошными длинными ресницами, прямым носом, не слишком узким, но и не слишком широким, и - блеснувшими лишь на миг, когда губы его приоткрылись в застенчивой улыбке, явно обращенной к зрителям, - ослепительно белыми, хотя чуть–чуть кривоватыми, передними зубами.

Против своей воли я был потрясем совершенной красотой лица мальчишки, и если я не сразу понял причину моего потрясения, то приписывать это следует не смятенному состоянию моей души, но тому факту, что красота эта была парадоксальным образом одновременно утонченной и банальной.

Банальной потому, что, невзирая на необычайное изящество черт, сам морфологический тип этой физиономии давно, если можно так выразиться, утратил авторские права и стал общественным достоянием. Он, как мне кажется, идеально соответствовал специфически американским критериям красоты - иначе говоря, то была красота, не испорченная ни тайной, ни трагедией, ни терзаниями духа, позлащенная красота, ухоженная и беззаботно–беспечная под защитой природных и общественных привилегий, по праву принадлежавших ей, как принадлежит нам наследственность или окружающая среда, - красота, которой это врожденное превосходство, позволяющее не замечать других, менее привилегированных представителей юношества двадцатого столетия, обеспечивает безмятежный блеск глаз, сверкающую улыбку и бархатистый загар кожи. Но красота эта отличалась в то же время, как я уже сказал, утонченностью, поскольку никогда прежде мне не доводилось встречать столь совершенного представителя описанного выше вида - такого, у которого все линии лица соответствовали друг другу так точно и в то же время столь естественно, а отдельные черты, совершенные сами по себе (не исключая кроличьих резцов - маленького несовершенства, которое тем не менее является абсолютно необходимым для идеала), в совокупности составляли совершенный лик. Это была не выражающая ничего чистая поверхность, лишенная глубины, способная скорее служить украшением, чем источником очарования, но если бы кто–то отважился наполнить ее смыслом и волей, то выбрал бы жесточайший и утонченнейший способ, чтобы погубить ее. Вот, подумалось мне, лицо, которое разобьет немало сердец.

Тут я заметил, что до сих пор стою с пальто и шарфом, перекинутыми через руку. Упав обратно в кресло, я, словно одурманенный, продолжал неотрывно следить за экраном. Я не переменил своего решения, я по–прежнему собирался покинуть зал, но, очутившись в ситуации, в которой мой извращенный ум чувствовал себя как в своей стихии - а именно узрев отблеск божественной красоты там, где никто его не стал бы искать, - я решил насладиться сполна нежданной радостью.

Но она оказалась, увы, скоротечной. Кори решил, не откладывая дела в долгий ящик, свести счеты с этим "смазливым хлыщом" (как он презрительно выразился, при этом в голосе его звучал такой яд, что я, против своей воли, почувствовал испуг). Тут же завязалась потасовка, в которой более юный из двух кавалеров в силу хрупкости сложения должен был неминуемо проиграть. Окрыленный нечеловеческим воем своих клевретов, а также (как я с превеликим удивлением заметил) улыбкой тупого удовольствия, игравшей на губах Доры Мэй, Кори схватил парнишку за подбитый мехом воротник джинсовой куртки, вытащил его из–за столика и, демонстрируя необузданные инстинкты прирожденного забияки, швырнул на пол кафе. Не обращая внимания на запоздалые и довольно неискренние протесты своей бывшей подружки, он начал искать глазами предмет, которым можно было бы нанести завершающий удар. Взгляд его остановился на дурацкой бутылке в форме томата. С полоумной улыбкой на лице он схватил ее со стола, встал, расставив ноги, над распростертой фигурой и щедро полил противника кетчупом от самой шевелюры до носков белых теннисных туфель.

Рассчитанная на то, чтобы вызвать смех, сцена эта действительно исторгла из зрителей утробный гогот, и, надо признать, зрелище жертвы, распростертой на полу и покрытой с ног до головы противной красной жижей, в то время как мучитель обнимает за плечи Дору Мэй, которая дарит его блаженным кокетливым взглядом, означающим нечто вроде "О мой герой!", было действительно предельно гротескным. Но в моих глазах, очарованных красотой, кетчуп обрел бесхитростное сходство с кровью, а актер - с мертвым Чаттертоном{8} на портрете работы Уоллиса{9}. Несмотря на смехотворную позу, он каким–то образом умудрялся сохранять обаяние, присущее юности.

Я продолжал сидеть в своем кресле, не желая ни оставаться в зале, ни покидать его. Я не мог позволить себе тратить время на заурядную, если не считать неожиданную искру красоты, привнесенную случайно мелькнувшим лицом, подделку и не представляющую интереса, и по идиотизму своему исключительную даже для такого нетребовательного вида искусства как кинематограф. И когда я окончательно понял, что заинтриговавший меня актер вряд ли скоро вновь появится на экране, поскольку основными героями фильма были Кори и Дора Мэй, я вновь поднялся с места, взял свою одежду и, чувствуя приливавшую к щекам кровь, двинулся к выходу из зрительного зала.

Очутившись в фойе, которое оставалось таким же пустынным, как и вначале, я понял, что у меня пропало всякое желание требовать с кассирши деньги и обратно. Дело не только в том, что мне было неловко вступать в беседу с безмятежной маленькой филиппинкой, по–прежнему сидевшей за своим прилавком, пухленькой и желтокожей, похожей на ярмарочные автоматы из тех, в которые нужно кинуть монетку, чтобы привести их в движение. На этот раз мир проявил великодушие, снизошел до меня и подарил мне мгновения блаженства - говорил я сам себе, - дал мне соприкоснуться с красотой, с которой иначе мне встретиться было бы не суждено.

С другой стороны, меня снедало любопытство: мне хотелось наконец узнать, кто же из нас совершил ошибку. Проходя мимо колонны, я снова посмотрел на фотографии, которые разглядывал, когда укрывался под козырьком кинотеатра от дождя. Они по–прежнему висели там, к тому же на стеклянной панели, закрывавшей их, красовалась печатная надпись "На этой неделе". Надо сказать, я окончательно смутился и был уже на грани того, чтобы вернуться обратно в фойе и сообщить о произошедшей ошибке кассирше, когда вдруг догадался обойти колонну и посмотреть, что находится с другой ее стороны. Там точно в такой же стеклянной витрине красовались мои друзья Кори, Киддо и Дора Мэй, а на одной из фотографий я заметил даже пресловутого юного красавца на фоне декораций, которые, как я вынужден был признать, к своему глубокому огорчению, были полностью мне не знакомы и, следовательно, относились к той части фильма, которую я так и не посмотрел. На белых полосках бумаги под фотографиями стояло название только что виденной мной картины - я с еле сдерживаемым возмущением прочитал его. Шедевр именовался "Зуд в штанах - 2".

Решение загадки оказалось ясным как день и, в общем, вполне предсказуемым: в кинотеатре имелось два зала, два экрана и, соответственно, две программы. Я попался в ловушку просто потому, что в дни моей юности большинство кинотеатров ограничивались одним комплектом.

Дождь прекратился. Напротив кинотеатра над мокрой черепицей крыш с противоположной стороны улицы вздымалась увенчанная коньком крыша церкви и заостренный изящный шпиль колокольни, окруженные со всех сторон нежной, влажной, чисто английской зеленью и окутанные легким, полупрозрачным серебристо–серым туманом, словно написанные Моне, надевшим специально, чтобы передать колорит, солнцезащитные очки. Я улыбнулся про себя, представив Моне в черных очках, - образ слишком игривый и китчевый, чтобы я мог позволить себе употребить его в своей последовательно избегающей метафор прозе, но тем не менее типичный для моего частного, интимного, нелитературного мировосприятия и в силу этого представлявший для меня большую ценность, чем многие из часто цитируемых страниц моих произведений. А может, я улыбнулся чему–то совсем иному, но - одним словом, я улыбнулся. Затем, подняв воротник пальто и затянув тугим узлом на шее шарф, не забыв заткнуть его концы под отвороты, поскольку вечер обещал быть на редкость прохладным для этого времени года, я направил свои шаги вдоль по Фицджонс–авеню обратно, в направлении Хампстеда.

За несколько последовавших дней с моим характером произошли удивительные перемены: если раньше я был раздражителен и погружен в себя, то сейчас прямо на глазах становился все более весел и легкомыслен. Еще пару дней меня продолжала волновать история с несостоявшимся интервью: при звуке каждого телефонного звонка (а раздавался он не так уж и часто) я представлял себе, что это звонит соизволивший наконец принести извинения незабвенный редактор. Но журнал так и не подал никаких признаков жизни, словно его вместе с редактором и всеми журналистами поглотила бездонная пучина, первым признаком чего и было происшествие с интервью. Но вместо того, чтобы усилить мое раздражение и неудовольствие, это странное обстоятельство оказало на меня умиротворяющее воздействие, послужив своеобразным противоядием. Я даже потрудился позвонить агенту, но он, как быстро выяснилось, знал немногим больше моего.

Намного важнее был тот факт, что на пути домой меня посетила идея новой книги - нового романа, - причем посетила так внезапно, что даже мурашки пробежали по спине. Идея, возможно, слишком сильное слово для того, что на этом этапе было не более чем сгустком догадок и предположений, путаным лабиринтом незаконченных мыслей. Но предыдущие мои четыре романа возникли столь же случайным образом, лучше всего передаваемым французским эпитетом décousu{10}. Писать их после этого было довольно легко, а последующая отделка сводилась к тому, что принято называть "причесыванием" моей все еще казавшейся мне местами чрезмерно взъерошенной прозы. Именно процесс вызревания доставлял мне больше всего мучений. Формы и ритм будущего повествования требовалось сначала вырубить из грубой глыбы речи. Я знал, что роман скрывается где–то внутри этой глыбы, и испытывал ни с чем не сравнимую пьяную радость, когда его очертания начинали постепенно вырисовываться. Но случались длительные периоды творческой немощи или простой растерянности, когда я впадал в панику, закрывал лицо руками, чуть ли не в буквальном смысле рвал на себе волосы и считал уже себя самым пропащим среди всех пропащих писателей. Хотя эти нервические припадки постепенно стали привычными, они все же меня пугали.

Назад Дальше