В Израиле Дебельман открыл для себя такое широкое поле деятельности, какое казахстанской провинции и не снилось. Кратко ознакомившись с условностями местного судопроизводства, Дебельман набрал полную грудь возмущения и кинулся во все тяжкие. Не прошло и года, как он прославился, заработав репутацию поборника справедливости, правозащитника, стукача и продажной шкуры. Он выступал в газетах и по русскому радио, посылал ноты протеста прокурору России и сочинял меморандумы, судился с газетами, депутатами кнессета и соседями по подъезду, обращался в Международный трибунал в Гааге и один раз даже был оплеван спецпредставителем ООН на Ближнем Востоке Терье Род-Ларсеном: когда Дебельман к нему подошел, тот как раз сморкался.
Дебельман боролся за чистоту репатриации, предлагая властям обыскивать всех прибывающих в страну евреев. "Ведь едут одни воры и коммунисты! - кричал он. - Едут, проклятые, растлевать нашу молодую страну. И комсомолистов своих везут, пятую колонну!.. Господа! Внимание! Предлагаю всех, у кого в кошельке больше тысячи долларов, арестовывать, пытать и отсылать назад! Не могут они быть честными евреями!.."
Если Сугробова обходили стороной, то от Дебельмана шарахались, как от больного птичьим гриппом. Было, несомненно было у них что-то общее.
Август Дебельман, как и Мирон Сугробов, тунеядствовал. Жил на пенсию жены-инвалида и на жалкие гонорары из газет, которых не хватало даже на коржик в буфете министерства юстиции. Откуда доставал он средства на нескончаемые судебные издержки, оставалось загадкой. Злопыхатели, первым из которых был, разумеется, Сугробов, утверждали, что деятельность Дебельмана проплачивается из-за бугра - если не из Кремля, то из Астаны.
Впрочем, не о Дебельмане речь.
С Сугробовым меня познакомил Валерий Крон, давний мой приятель еще по Москве. В незапамятные времена Крон работал в газете "Социалистическая индустрия" и много разъезжал. Однажды в Караганде он потерял паспорт и был направлен участковым милиционером в паспортный стол. Столоначальником оказался общительный субъект по фамилии Сугробов. Узнав, что имеет дело со столичным журналистом, он тут же выправил ему необходимую для приобретения авиабилета справку, а затем зазвал к себе домой, где под сухое винцо местного производства и самопальные сухарики разыграл целый моноспектакль: представил гостю подкрепленный рядом сомнительных документов устный очерк нравов областного партийного и советского руководства. "Он рассказывал в лицах и характерах, с выпуклыми речевыми характеристиками, утрируя и передергивая, - вспоминал Крон. - В разговоре он обмолвился, что имеет высшее филологическое образование и даже написал пьесу. На вопрос, почему он работает в паспортном столе, обиделся. Впрочем, такая работа, как мне тогда показалось, была ему к лицу… На девяносто процентов его рассказ составляли слухи и версии. Но оставшихся десяти процентов мне хватило на год работы. С легкой руки Сугробова полетело несколько высоких голов. И хотя Мирон жутко привирал, направление его пафоса было верным".
Забегая вперед, скажу, что именно направлением своего пафоса Мирон Сугробов меня и подкупил.
Весной 1996 года Крон приехал в Израиль отдохнуть и свел меня и Сугробова в одном из яффских ресторанов. При знакомстве выяснилось, что мы с Мироном Марковичем живем рядом. Недели через три мы случайно столкнулись в Тель-Авиве и вскоре начали встречаться по субботам и совершать оздоровительные прогулки по набережной.
В какой-то момент я понял, что Сугробов беспросветно одинок. Друзья в его жизни отсутствовали по определению. Правда, это обстоятельство его не особенно удручало. Во всяком случае, не так, как отсутствие врагов. Из меня врага не получалось - я был для него слишком пассивным собеседником. Строить врага из матери Сугробову надоело, тем более что это ему никогда не удавалось. Дебельман скрывался в судах, Перес - на заседаниях правительства. Активисты и затейники предпочитали с Сугробовым не связываться, и вскоре оказалось, что единственным его утешением, кроме редких опустошительных набегов на общественные мероприятия, стали наши с ним прогулки.
Я стал захаживать к нему на чай с сухариками, после чего мы шли к морю и совершали променад. Сугробов говорил, жестикулировал, комментировал, задирался, отставал, выбегал вперед, заглядывал мне в лицо. Я больше молчал, слушал, запоминал.
Иногда я приносил Мирону Марковичу книги и пластинки, он их читал и слушал, а потом ублажал мой интеллект парадоксами собственного производства, которых, как вы понимаете, было у него в избытке.
Однажды я застал его плачущим. "Второй день ревет, - отворив дверь, сказала мне мать Сугробова Дора Исааковна. - Хоть бы вышел куда, развеялся… Проходите, проходите. Он там, в салоне…"
Сугробова я застал в совершенно разобранном состоянии. В кальсонах и майке сидел он у обеденного стола и ронял мелкие слезы на страницы раскрытой книги. Увидев меня, встрепенулся, схватил с коленей просторное банное полотенце и спрятал в него лицо. Я перевернул книгу обложкой вверх. Пушкин. "Маленькие трагедии".
- Самый никчемный поэт в русской литературе, - пробубнил Сугробов сквозь полотенце. - Он и еще Ахматова. Ненавижу!.. Пушкин вообще не поэт - ни одной метафоры, даром что рифмовать мастак. А Ахматова всю свою славу взяла бедром.
Я осторожно присел с другой стороны стола. Дора Исааковна принесла чайник и блюдце сухариков.
- Цветаева!.. - продолжал Сугробов. - Вот это - поэт. Никакого бедра, а целый мир!
Я осторожно заметил, что мысль по поводу Ахматовой и Цветаевой не нова - ее когда-то высказал, кажется, Нагибин. Правда, не в такой категоричной форме. Что же касается Александра Сергеевича, то…
Сугробов распахнул полотенце, обнажив лицо зареванной Бабы-Яги, подпрыгнул, схватил со стола книгу и с размаху вонзил ее в стеллаж.
- Вы в этом ничего не понимаете! - заявил он. - Я вторые сутки перечитываю Пушкина и не нашел ни одной стоящей строфы. Сплошное рифмоплетство… Его недосбросили с корабля современности! Надо исключить эти вирши из всех школьных программ! И Шленского тоже!..
"Как от проказницы Зимы, запремся также от Чумы!.." - проблеял он, кривляясь. - Такие стихи я писал в школьную стенгазету… Я даже лучше писал! Вот, например, такое…
Левую ладонь Сугробов опустил на спинку стула, правую заложил за лямку майки. Его босые ноги с покрытыми редкой рыжей шерстью большими пальцами соединились в третьей позиции. Он тряхнул воображаемой шевелюрой, сделал глубокий вдох и провыл:
Меж палачей и хлеборобов,
Меж колыбелей и гробов,
Стою, как пень среди сугробов,
Как Моисей среди рабов…
- Знаете, что меня бесит в музыке Петручиани? - спросил он однажды. - Дикая, неестественная любовь к жизни. Если бы это не было так оскорбительно по отношению к покойному, я бы назвал его просто уродом, а не пианистом. Неужели всем, кто вот-вот сыграет в ящик, полагается так любить жизнь? А остальным что? Наоборот? Вот моя бывшая жена, как ее, Кира-секира, тьфу ты, мать… б-р-р-р-р… Да-с… Так вот, она терпеть не может жизнь в любых ее проявлениях. Ее тошнит от одного вида пробивающегося к свету лукового пера… Долго проживет, стерьвь!..
Кира Сугробова работала в банке "Леуми" в Иерусалиме. Знакомый с нею Крон говорил, что была она полной противоположностью бывшему мужу - большая, дородная, сильная. "Она говорит басом, а когда поднимает руку, возникает желание увернуться", - сказал Крон.
Об этом я вспомнил на одной из субботних прогулок, когда Сугробов затеял какой-то совершенно нелепый разговор.
- Вам приходилось когда-нибудь лупить свою жену? - спросил он.
Я растерялся.
- Значит, не повезло, - заключил Сугробов. - Нет большего наслаждения от общения с женщиной, чем врезать ей по сусалам, а потом добавить, чтоб не скулила. Скажете: насилие в семье? Глупости! Нормальная профилактика и санитария. Насилие - это когда муж дерьмо и тряпка. Я бы таких мужиков бросал в клетки к феминисткам. Вместо мяса.
Ладно, проехали… - Он посмотрел на меня с состраданием. - Вижу, что этот разговор вам неприятен. А жаль. У меня с побоями жены связано несколько трогательных воспоминаний…
Мы переключились на мирный процесс - тему, ничуть не умнее предыдущей.
- Вот что скажу я вам, - разглагольствовал Сугробов. - К компромиссу способны только законченные кретины, вроде наших левых и западных импотентов. Их миротворчеством вымощена дорога в ад. Умные политики никогда не договорятся. Они-то понимают, что мир - это гроб, а мир во всем мире - это просто конец света. Тишина, изобилие, повальное ожирение, сердечно-сосудистая статистика, перенаселение… Тьфу ты, мать… Да-с… Разве не страшно? Я еще в Союзе думал об этом, когда вручал ублюдкам паспорта. Иногда мне в голову приходила еретическая мысль - вписать им всем в графу "национальность" какое-нибудь матерное слово. Например, "манкурт".
Как-то я спросил у него про пьесу. Сугробов нахмурился. Я пояснил, что узнал о ее существовании от Крона.
- Ваш Крон - болтун! - сказал болтун Сугробов. - Впрочем, дело это давнее, изжитое, могу рассказать.
И он поведал мне о том, как написал "драматическое произведение с завязкой, кульминацией и развязкой".
Писать эту пьесу он начал еще студентом университета, а закончил, когда учился в аспирантуре.
- В аспирантуре? - удивился я.
- А что в этом странного? Неужели я не похож на человека с третьей академической степенью?
Я пожал плечами.
- Вот и мать говорит, что похож… - Сугробов сунул большие пальцы рук под помочи, на которых держались его парусиновые шорты. - Я писал диссертацию по теме "Суггестивные аспекты русской прозы конца XIX века". Не обольщайтесь - там был сплошной Чехов… Однако защититься не довелось - всему виной стала эта глупая пьеса.
- Расскажите! - попросил я.
- История была тривиальна, как утренняя гимнастика. Однажды журнал "Наука и религия" объявил конкурс на лучшую атеистическую пьесу. Меня эта тема никогда не интересовала, именно поэтому я и решил попробовать. Обложился словарями, всякой правильной литературой, перечитал лесковского "Овцебыка", добыл через знакомых Ренана и Казандзакиса, проштудировал Евангелия, но умнее от всей этой муры не стал. Начал писать - бросил. Начал снова - опять не то. С третьего раза вроде куда-то вырулил, но как-то утром перечитал - и захотелось повеситься. А тут уже и сроки конкурса подошли. Я подумал, подумал - да и плюнул на эту затею…
Сугробов сделал многозначительную паузу, привел в действие все до последней мышцы лица, отчего оно сморщилось в гармошку, и с расстановкой произнес: "И как только я плюнул, пьеса начала писаться сама собой! Я забросил учебу, сидел днями и ночами и где-то через месяц поставил жирную точку. На конкурс, понятно, я уже не успел, да и не нужен был мне этот конкурс, вы же понимаете…"
- О чем же вы написали? - спросил я.
- Не помню, - сказал Сугробов. - Самый первый вариант не помню вообще. Я ведь потом ее несколько раз переписывал. Причем в охотку. С удовольствием, понимаете ли. Года два копался в диалогах. Как проктолог…
- А окончательный вариант помните?
- Окончательных вариантов было два. Один мой, другой - по совету врача. Оба не помогли.
- Вы меня страшно заинтриговали, Мирон Маркович, - сказал я. - Мое терпение на исходе…
- Правда? - ехидно спросил Сугробов. - Ну и замечательно. У вас появился повод научиться держать себя в руках.
И замолчал, мерзавец.
Но, слава Богу, выдержал не более минуты.
- Хорошо, хорошо… - Он успокаивающе похлопал меня по плечу, хотя особых признаков нетерпения я не проявлял. - Так и быть, расскажу вам про мой вариант. Он был эффектней. Давайте-ка присядем…
Мы устроились напротив моря на полукруглой каменной скамейке, под навесом из крашеных дощечек.
- Значит, так, - начал Сугробов. - Главный герой пьесы - внимание! - православный священник. Тихий, чистенький, ухоженный, хороший семьянин, муж и отец. И вот этот субъект, находящийся на самой периферии общественного сознания, да и всего государственного строя, влюбляется в студентку искусствоведческого факультета, открытую всем залетным ветрам. Она, видите ли, ходит в церковь изучать иконы.
Это - завязка.
В общем, влюбляется он, начинает за ней наблюдать и, наконец, они знакомятся…
Там у меня была такая элегантная задумка со статуэткой распятого Христа. Он ее потерял, а она нашла…
Впрочем, не важно…
Он изо всех сил скрывает свою невольную симпатию, отчего весь его душевный раздрай, естественно, выпирает наружу. Студентка тоже оказывает ему кое-какие, правда довольно вялые, знаки внимания, которые кажутся бедняге проявлением высокой страсти. Они ведут долгие разговоры на крылечке в церковном дворе, рассуждают о живописи, литературе и русской традиции. Он убежден, что интересен ей не только как образованный собеседник и не только как человек неведомого мира, но и как - страшно подумать! - мужчина. Они говорят, говорят, говорят, амурчики летают, летают, летают, слюнки капают, капают, капают - и поповская душа начинает медленно, с тихим таким треском разрываться на части. С одной стороны, ее тащат прищепками Долг и Бог, с другой - дерут железными крючьями Чувство и Дьявол. Поп мечется, теряет сон и аппетит, впадает в прострацию, в каждой молитве просит избавления у Отца Небесного, начинает избегать встреч, однажды даже приковывает себя цепью к спинке супружеской кровати, а ключ от замка выбрасывает в окно. Но ничего не помогает.
В момент наивысшего отчаяния он срывается с цепи и сломя голову мчится за девушкой. В стройотряд. Едет куда-то на перекладных, приезжает в какую-то глухую деревню. Они встречаются на опушке леса. Она ничуть не удивлена, берет его за руку, ведет в лагерь и в узком пространстве между палатками, стерьвь, целует его прямо в бороду. Взасос. Поп теряет голову совершенно.
Бравые студенты-искусствоведы зовут его к костру, берут в оборот, накачивают бормотухой по самые брови и… подкладывают в постель к другой студентке по имени Кира. Тьфу ты, мать… Да-с…
Утром он просыпается, приходит в себя, все как бы понимает, но еще не до конца, долго шарит по одеялам и спальным мешкам в поисках своего нательного крестика и вдруг обнаруживает в другом углу палатки свою неизбывную любовь, совершенно нагую и прекрасную, в объятиях какого-то юнца атлетического сложения. А на конце у этого юнца (вот вам и пушкинская рифма: конец - юнец!) болтается его нательный крестик…
Поп, как это принято в русских пьесах, тут же сходит с ума и, конечно, хохочет. Похмельные студенты просыпаются и под улюлюканье девок делают из него хохочущую отбивную.
Это - кульминация. Дальше следует развязка.
От смертоубийства его спасает та самая девица, под бочком у которой он провел ночь. Тьфу ты, мать… Да-с… Она промывает и перевязывает его раны, и он, избитый и оборванный, похохатывая пускается в обратный путь. Пешком, босой и простоволосый, как пилигрим, проходит он сколько-то верст, приходит в свою церковь, взбирается на амвон и читает старухам финальную проповедь, которую завершает словами: "Идите в мир, люди! Бога нет - и не будет!"
Сугробов замолчал, замедлил шаг, потом неожиданно забежал вперед, заглянул снизу вверх мне в лицо и как-то угрожающе спросил:
- Подозреваете, что я фантазирую?
- Честно говоря… - начал я.
- Честно говоря, - передразнил Сугробов. - Избавьтесь от этого идиотского штампа, а то я, чего доброго, подумаю, что в других случаях вы говорите нечестно…
- Постараюсь, - ответил я. - Так что же было дальше с вашей пьесой?
- Я отнес ее в театр.
- Что?! Пьесу, в которой главный герой - священник? В советский театр?
- Гы-ы… - сказал Сугробов. - Вы похожи сейчас на того завлита!.. Гы-ы-ы… Он именно так и сказал. Вы, говорит, Сугробов, - болван. С таким героем вашу пьесу возьмут только в елоховскую самодеятельность, и то не факт. Поверьте мне как врачу - я по образованию оториноларинголог! - надо все переделать. Сюжет смягчить, героев поменять. Вы драматург, Сугробов, но болван. А в нашем театре такое сочетание не приветствуется.
- Вполне ожидаемый ответ, - сказал я.
- Да? А мне он тогда показался весьма неожиданным, - сказал Сугробов. - Даже оскорбительным. О том, что я драматург, мне было известно и без этого ухогорлоноса. А вот о том, что я болван… Впрочем, вскоре выяснилось, что он прав и в этом, потому что я последовал его совету и все переделал.
Перед нами продефилировала классическая парочка: высокий, немного сгорбленный старик с угрюмым лицом и тяжелым перстнем на мизинце вел под руку блондинку лет тридцати, очень красивую, но не более того. Было совершенно ясно, что они - муж и жена. Причем недавно и ненадолго - старик выглядел безнадежно.
Сугробов проводил эту пару задумчивым взглядом и сказал: "Мерзопакость!.. Никогда не верьте пердунам, которые восславляют старость. Если бы он мог купить себе ее возраст, он выбросил бы эту фифу на помойку… А я бы подобрал".
Сугробов подмигнул мне и расхохотался.
- Так что же было дальше, Мирон Маркович? - спросил я.
- Вы про пьесу? Дальше все гораздо скучнее. Я поменял все, кроме последнего монолога главного героя, которым чрезвычайно дорожил. Но так как священник в новом варианте преобразился в партийного работника, а студентка-искусствовед - в переводчицу из дружественной Восточной Германии, слова "Бога нет - и не будет!" стали звучать несколько пародийно. В театре меня умыли с ног до головы, хотя, по словам того же завлита, я существенно повысил свой статус - из болвана превратился в антисоветчика. Про мои изыскания в области драмы прослышали в институте. Научный руководитель вызвал меня и спросил, как обстоят дела с диссертацией. Этого вопроса оказалось достаточно, чтобы я собрал манатки и хлопнул дверью. А через несколько месяцев мне удалось пристроиться мелким клерком в паспортный стол, где я впоследствии и сделал блестящую карьеру.
Несколько суббот спустя, во время одной из последних наших прогулок, я спросил Мирона Марковича, как называлась его пьеса, - в первом, авторском, так сказать, варианте.
- "Ложная тревога", - ответил Сугробов. Был он в тот день какой-то подавленный. - Спросите почему? Объясню. Потому что в жизни человеческой все тревоги ложные, кроме одной, самой последней. Знаете, что говорят по этому поводу психофизиологи? Они определяют ложную тревогу как наличие сигнала при его отсутствии. Тьфу ты, мать… Да-с… На протяжении жизни человек привыкает выходить сухим из омута своих страхов. И когда к нему является смерть - самое реальное, что может быть в жизни, он чувствует себя совершенно неподготовленным. Ему и невдомек, что эту единственную настоящую тревогу можно преодолеть только с помощью одного, скажем так, обстоятельства - именно того, от которого отрекся герой моей бедной пьесы. Его любовь к взбалмошной девчонке была обманом, грязью и серой. Но выйти из этого чистым он не смог, потому что был дерьмом и тряпкой. Как и все мы, в сущности… Всех нас изуродовали ложные тревоги, всех нас заставили они поверить в собственное бессмертие, в личную нашу исключительность… А что потом?
Сугробов неожиданно всхлипнул, махнул рукой, развернулся и, не попрощавшись, зашагал прочь.